Публицистика

О Горьком

Можно пока начертить лишь наброски к портрету этого человека, могуче вставшего на рубеже двух значительнейших наших эпох. Влияние его на два смежных поколения до очевидности огромно. Мне кажется, уже по величине этого влияния, сказавшегося в самых различных областях жизни, можно определить размер дел и свершений этого человека, как когда-то грек Фалес, к великому изумлению Амазиса, измерил высоту пирамиды по длине ее солнечной тени.

Ни один из литераторов русских, за исключением разве тех, кто уже приобрел бронзовую неподвижность в нашем сознании, чья слава скоплена за целое столетие, не имел такой популярности в народе. Его знают, читают все, должно быть потому, что и вышел он оттуда, из самой гущи,— выдавила его из себя земля, как кряж, как обломок скалы, как ветвистое и полнолиственное дерево, и за весь свой сорокалетний писательский путь он не изменил своей начальной песне.

Буревестнику и не было иного пути. Революция — вот тот огненный воздух, о который опираются его крылья. Не мудрено, что это один из немногих старых писателей и, во всяком случае, единственный такого масштаба мастер, оставшийся вместе с нами. Мы помним то время, когда в литературе нашей стало вдруг как-то пусто и холодно. Будущее писательское поколение находилось в Красной Армии. Писатели приходили к литературе в рваных солдатских шинелях, в военкомовских френчах и почти всегда растерянные перед размерами того громадного литературного наследства, которое нужно было освоить, и еще более перед лицом задач, которые предстояло осуществить.

Революция давала литературной молодежи материал и опыт, которыми не располагал, пожалуй, ни один из ее предшественников. Но палитра молодых, как правило, вначале бывала бедна, им не хватало красок для полноголосого повествования о своей эпохе. Не их в том вина: основной колорит в революции — красный. Это цвет площадей в восстании, знамен и пролитой крови, цвет героических страстей и народного гнева.
И мы еще не владели изощренным аналитическим зрением, чтоб различить в нем расточительное изобилие разных оттенков. Понятно, что неискушенным в таинствах видения и изображения мира палитры этой хватало зачастую только на плакат. Поэтому нам обязательно следовало воспользоваться тем литературным наследством, которое ближе всего стояло к вам по духу и по времени.
И здесь именно Горький сыграл неизмеримую роль в оформлении нашей молодой литературной поросли. Литературная молодежь стремилась воспринять у Горького значительную часть его изобразительного инструментария. Я имею в виду и необычайную по художественной точности выразительность горьковского образа, словно вырезанного на меди, и монументальность и вместе с тем почти афористическую лаконичность его персонажей, и внутреннюю мелодию чистой горьковской фразы, и романтическую взволнованность стиля, и еще многое другое, что, несомненно, обогатило наш литературный арсенал.

Этой учебе у Горького в особенности способствовало еще и то немаловажное обстоятельство, что вряд ли во всей русской литературе существовал другой, подобный Горькому, наставник и верный друг молодых литераторов, которые приходили ему на смену.

Нас мало хвалили, да мы и не привыкли. Было бы наивно тратить время на подведение итогов работе, которая только начата. Главным образом нас ругали — иногда за дело, иногда зря. Правда, многие из наших ругателей со временем нашли применение своей резвости в иных общеполезных областях. Но действительно все мы сделали еще слишком мало из того, что возложено историей на наше поколенье, настанет время — оглянемся!

Однако поддержка молодому художнику нужна всегда. Когда после первой книги, которая, как нефтяной фонтан, выбивает порою внезапно, даже помимо волн, наступает пора неких полугамлетических раздумий и сомнений, вот здесь-то и следует шепнуть автору хорошее товарищеское слово одобрения. И хотя от доброго слова не обеднеешь,— признаемся вслух! — мы мало имели даже и этих добрых слов. Старые писатели не довершили своего долга к литературным наследникам; иное разбежалось, чтобы в приливе политического и всякого иного сальеризма дребезжать за рубежом, иное истаяло, истлело, не вынеся испытания революцией. Ведущую роль — в данном случае в весьма многих отраслях советского искусства — сыграл и играет один Горький.

Редкий из нас не имеет писем от него, полученных именно тогда, когда мы в особенности нуждались в них. Это дружеское участие и поддержка мастера, которому мы верим безусловно, не раз давали нам силу для дальнейшей работы; большая доля в успехах пореволюционной литературы принадлежит ему, Алексею Максимовичу. Случалось, Горький ошибался, хваля литератора, впоследствии не оправдавшего надежд; и все же насколько мудрее похвалить, поддержать даже малый, даже хилый росток, чем в железных сапогах бегать по едва засеянным нивам! За немногими исключениями, у нас не было критики; у нас был один критик — наш современник, наш старший товарищ Максим Горький. Близко я узнал Алексея Максимовича позднее других, только в 1927 году, хотя переписку вел с ним и раньше. Первая встреча произошла в маленьком альберго, воротами в ворота с домом, где постоянно жил Горький. Провинциальный домик этот, с колючими и пыльными опунциями на каменной, слепящей на солнце ограде, находится почти на самом соррентипском мысу. Его знают все гости Алексея Максимовича — писатели, профессора, наши ударники-рабочие, путешествующие вокруг Европы, инженеры, наблюдающие за выполнением наших заграничных заказов,— все соотечественники, посетившие Алексея Максимовича в его итальянском уединении.

Альберго, сиречь гостиница, носит архаичное название Минерва. Возможно, когда-то, в дофиникийские времена, на этом месте и стоял храм строгой римской богини, построенный Улиссом, если верить Страбону и Сенеке. Кажется, в этой благословенной голубой чаше, выточенной морем среди дымчатых, миражных гор, и встретил впервые знаменитый странствователь чудовищного Полифема — так, по крайней мере, уверяет Фукндид... Мы — я ехал с женой, да и ехали-то мы сушей!-— уже не имели Улиссовых приключений, ни лестрнгонов, ни сирен. Полифема же изображал обычного своего вида и местного происхождения шпик, что похаживал взад-вперед у горьковской виллы,— по-видимому, семейный и очень положительный синьор в богатых усах, с зонтиком и в лихо приспущенной до бровей б о р с а л и н е. Глаз, по случайной оказии, шпик имел действительно один, но помещался он в том самом нормальном месте, где его имеет всякий другой итальянец. Да автор и сам мало походил на Улисса,— в то знойное сверкающее утро одет я был в плотный шерстяной костюм, в полную, как это у нас говорится, тройку, основательно прилипшую к телу, а поверх всего имел на себе добротный макинтош на подкладке, не уместившийся в чемодане. Словом, я крайне походил на европейца, как понимают у нас это дело где-нибудь в Воронежской епархии. Оглушенный впечатлениями,— они очаровательны, эти крохотные итальянские города, раскиданные по полуострову, как драгоценные эльзевиры, полные неистребимых воспоминаний! — я приводил себя в порядок, склонив голову к тазу с водой, когда услышал над собой этот голос:
— Так вот, это, значит, и есть Леонов. Давайте знакомиться, нуте-с! — или что-то в этом роде.

Человек этот был высок и костист; его сутуловатость, мне показалось, происходила не от возраста, а от желания быть проще, ближе к людям; его голубоватая, грубой ткани рубашка легко связывалась в памяти с колоритом того моря, на которое я уже нагляделся из скрипучего соррентинского трамвая. Броскими движениями он приглаживал усы, которые я давно уже знал по портретам. Он глядел в меня чуть искоса, как будто так меня лучше было видно. Когда обычную церемонию знакомства следовало почитать закопченной, человек этот, одетый как бы в море, позвал завтракать к себе.

И вдруг все стало очень просто, точно мы были знакомы уже давно, только не видались целое десятилетне. Странно, беседуя с Горьким, никогда не чувствуешь разницы возрастов.

И вот мы сидим на террасе дома. Вокруг разлита мерцающая дымка залива, и по ту сторону ее — убийца древних римских городов, угрожающий и С у р р е н т у м у, весь голубой, как юноша, только что получивший тогу, дремлет Везувий. Постоянное облачко над ним, как сновидение, то розовое на заре, то голубое в полдень. По его подножию трудолюбиво, десятками поколений, нарисованы веселые квадратики виноградников, витые ленточки дорог и желтые кубики Неаполя. В эти радужные издали камни, полонившие когда-то нашего живописца Щедрина, вписано больше, чем в самую емкую страницу истории.

Алексей Максимович рассказывает,— и то блеснет в его неторопливой, окающей речи жесткое слово Чудры, то мягкая ирония Луки, то хорошее угловатое слово Шакира; я не встречал таких увлекательных рассказчиков ранее. Внезапно он обрывает на полуслове и задает прямой вопрос о Москве, о стране, о людях ее, о делах их.
— Нуте-с? — И, неторопливо отряхивая с сигареты осыпающийся пепел, приглаживает усы.

Я не верю, чтобы он не знал чего-нибудь, что знаю я. Кажется, он поминутно выясняет объем твоих знаний о мире, и, видимо, это для него только способ быстро и досконально изучить собеседника. Сведения его точны, и точка зрения, с которой он видит предметы и явления, неизменна.

И когда он листает собеседника своего, как книгу, изредка задерживаясь на странице, написанной сумбурным стилем, тому никак не удается защититься от этой пронизывающей горьковской улыбки.

Я перечисляю все эти подробности потому, что права все-таки французская поговорка о непреложной верности первых впечатлений.

Я увидел тогда:

Целиком принадлежа России, этот человек вместе с тем не принадлежит ни к какой стране или нации. Его родина — земля, его нация — человечество. Культура его полновесна, знания точны, опыт глубок, а бережливая память его удивительна. И он привык, что помнит все. Когда он забывает — будь то название малоизвестной у нас зарубежной книги или фамилия третьестепенного писателя прошлого столетия,— он искренне сердится, прищелкивая пальцами, неторопливо ища, и всегда находит то, что утратилось, растворилось на протяжении пройденных лет.

Он сердится редко, и тогда переключает себя на улыбку, которая внимательна, иронична и настороженна. И если все-таки злость сильнее, лицо его становится просто грустным. Мы говорили об одном известном своими недобрыми деяниями человеке. И тогда у Горького сорвалось: «Да, это скотина!»

И мне показалось, что эта заслуженная характеристика выражает скорее степень сожаления, что и эта заподлецованная личность тоже имеет образ человеческий и подобие.

Работоспособность его громадна. Этот человек никогда не говорит о своей усталости,— или он не знает ее? На его рабочем столе я видел наши журналы, разрезанные и прочитанные, о существовании которых я и не подозревал, живя постоянно в Советском Союзе. Он успевает следить за всем, что печатается у нас, и отвечать на все письма, которые в чрезмерном изобилии поступают к нему со всех концов родины. Значительную часть сумки соррентовского почтальона занимает корреспонденция Горького. Ему пишут люди всяких профессий, самых различных областей человеческой деятельности. Я слышал шутку, похожую на правду, что Горький — это учреждение. Верно и то, что Горький принадлежит не только самому себе, и, во всяком случае,— не только одной литературе.

Горький — человек, удивительно поработавший над самим собой. И, познавая его почти нечеловеческий труд, испытываешь еще большее уважение к этому гражданину мира из нижегородского малярного цеха.

1932