Рассказ

Приключение с Иваном

Она рассмеялась убогому его приношению и, смяв в комок, бросила на снег, к ногам Ивана. Потом, уставя руку в бок, она высмеивала любовную его горесть, но Иван не слышал... Еще парнишкой, работая на торфу, подхватил Иван лихорадку и страдал долго, пока не надоумили сироту сходить к барыне в усадьбу. Помещица жила одна и со скуки лечила мужиков; она дала Ивану хины, много хины, и сказала: «Оглохнешь, но будешь здрав». И верно: вылечился Иван от трясовицы и на радостях не приметил внезапной своей глухоты. Она не мешала ему нести мужицкое ярмо, она избавляла его от деревенских распрей, она спасла его от войны, и хотя глухота глупила его, он свыкся с нею и даже полюбил свою нерушимую тишину.

Мир стал ему беззвучен и грустен; плавали в нем тучи и птицы, росла трава, падал снег... Людей Иван не примечал в мире, но больше всего доставалось ему от людей. Слыл он, кроме прочих своих смекалок, изрядным плотником, но жилось ему впроголодь. Ничем не обижал он мира, ни птиц его, ни травы его, но любо было попу не заплатить ему за рытье могил, а парням покидать в пруд забавы ради немудреный инструмент Ивана. Жизнь его изобиловала такими приключениями,— именно этим словом выражал он беззлобное свое удивление перед устройством мира. И хотя ничто, казалось, не могло омрачить смиренной радости его существования, неудача сватовства к Лёнке Брагиной огорчила его.

Покорно поднял он головной платок, скомканный Ленкой, разгладил и положил за пазуху. Деревенские ребятишки дразнили его, скача по снегу вкруг простофили, но Иван не слышал их. Единственным существом, способным разделить его смущение перед судьбою, была тетка; к ней и лежал теперь Иванов путь. Тетка жила в богатом селе за двенадцать верст, тетка доживала век в няньках у попа, тетка была добрая, тетку звали Марьей. К ней зачастую он приносил свои печали и, погостив три дня, в новом веселии о своей судьбе возвращался к себе в деревню. Печали мира не волновали его.

А в тот суровый год оборвалась война. Мир болел, катался по земле и в судороге грыз ее, отравленную собственной кровью. Обезумевшие от жажды видеть родимый дом, семью и строить новую жизнь, солдаты покидали фронт и разбредались по стране. Немирными ватагами они проходили мимо деревни, ибо на тракте стояла деревня, в которой жил Иван Есаков. Шоссе бежало по высокой насыпи, и в закатные вечера бывало видно, как в голом, огненном небе плетутся понурые фигуры, черные от гнева и отягощенные оружием, которое про всякий темный случай несли с собой. Видения эти, зловещие предвестья испытаний, иногда заходили в деревню за хлебом и водой, пугали мужиков, но не Ивана, запертого, как в крепость, в непроницаемую свою тишину.

Ивану не ведомо было ни про что... Шел мягкий и ласковый снег, дорога была привольна и пушиста; приятно было брести по ней в безвестную мглу на далекий теткин огонек и думать о Лёнке. Гордой и красивой, ей незачем было идти за белобрысого всемирского батрака, и когда Иван понял это, разом порешил он подарить платок тетке Марье в благодарность за заботы, чтоб носила в праздники и помнила о сироте. Темнело, когда, миновав лес и пойму, Иван подымался на село. Оно стояло на горе, колокольня торчала прямо в небе, и над ней вились вечерние птицы. Обычным путем он прошел к поповской избе и постучал. Ему отперла не тетка, а старшая попова девочка, и сразу кольнула сердце Ивана такая явная несообразность. Виновато улыбаясь и тиская шапку в руках, он глядел на юную поповну, которая сварливо топала на него ногой в валенке, гоня вон из усадьбы.

На крик ее вышел заспанный поп в полосатых, матрацного рисунка штанах, нечесаный и сердитый.
— Помре твоя старуха,— сказал он, копаясь в громадных своих волосах. — Помре и под камушек положена!

Тогда Иван стал кланяться и униженно благодарить попа, и делал это очень долго, а когда очнулся, то сидел на крылечной скамейке и перед ним стоял тощий теткин сундучок, а шапка валялась перед запертой дверью. Нахлобучив шапку на жидкие волоса, Иван достал из-под пазухи платок, который приладить в жизни стало уже не к кому, и с удивлением глядел на него. Платок был дешевый, с бедной цветочною каемкой по краю, но красный, красивый; в сумерках он пылал и жег Ивановы руки. Торопливо сунув его на прежнее место, за пазуху, Иван сошел со ступенек. Мертвенную мглу пронизывали тусклые снопы света из поповских окон; в них падал снег.

— Приключение,— сказал он, потерянно улыбнувшись самому себе, и оттого, что приткнуться в огромном селе стало некуда, а возвращаться назад, к Лёнке, мешали волки, он пошел к шинкарке на выселки. Баба варила самогон из яблок, и производство ее славилось в округе. С засученными рукавами и добротной грудью под ватной вдовьей безрукавкой, почти воительница, она деловито взяла Ивановы деньги и вынесла бутылку.
— Густ получился, хоть разбавляй,— сказала вдова и прислушалась к тоненькому в ночном безмолвии визгу.— Опять Ефим жену бьет. Очень по щекам любит. Скажи, какие пристрастия бывают на свете! — Вдруг, признав в покупателе глухого, она надоумилась развлечь Иваном вдовью свою скуку.

Приблизя тучное лицо к Ивану, она по-мужски хлопнула его по плечу, захохотала и толкнула в избу. Нодошитая кумачовая кофта валялась на столе возле лампы, и оттого как бы красный пар стоял у вдовы в доме; самогонная закваска скрывалась в углу, в кадке — пар был пряный. С тою же конфузливой улыбкой Иван вошел в избу и, присев у печки, наблюдал, как вдова расставляла угощение на столе: моченые яблоки, орехи и уже оплаченную Иваном бутылку. Потом она важно опустилась на лавку, складывая руки на животе и предоставляя Ивану хозяйствовать. Стараясь не глядеть на зловещую дырку в крепких зубах вдовы, память о первом драчливом муже, Иван взял стакан со стола и мгновение смотрел на собственное отражение в жидкости, темной, как судьба; потом он сморщился и выпил и сразу потянулся за вторым стаканом, но оробел чего-то и сел на лавку.

Тяжело и величественно наблюдала вдова его несвязные движенья.
— Чего больно плачевен сидишь, не играешься? — спросила она, разгрызая тугую яблочную оболочку. — Не на кого тебе серчать... живешь, а ни к чему в жизни свое существование имеешь... Эва, каждая ворона на ночь в свою конурку лезет, один ты безгнездный, сиротина! — Горькой слезинкой сочувствия любо было вдове предварить любовную утеху.

— И глаз у тебя сму-утнай, недужный... рази можно с таким глазом к бабе подходить? Баба скотина безрогая, лукавая... бабе веселье надо. Иная так тебя за это боднет, только потрохи звякнут! Одна, знать, я тебя жалею...

Иван молчал, безотрывно смотрел на желтый листок пламени в лампе и думал, что против волков хорошо иметь спички. Вдова уже сидела рядом, ласкалась и обольщала, обдавая парня красным зноем, но он не внимал ее прикосновеньям. С непривычки он захмелел сразу и, хоть вспомнил про теткин сундучок, уже не имел воли подняться. Тут вдова привернула огонь; Иван смущенно обернулся, но на ее месте стояла тьма, насыщенная тем же красным пахучим паром. Глухая тишина его взвилась, зазвенела, понеслась; второпях он ударил что-то зыбучее, но красный пар лишь засмеялся, тешась его сопротивлением... Он заснул лишь к рассвету и видел во сне тихую лесовую дорогу, зимник, пропорошенные смутной, волнительной грустью об Лёнке...

Стремясь избегнуть пересудов и не надеясь на новые от Ивана любовные подвиги, вдова разбудила его рано и, некормленого, вытолкала на улицу через двор. На сытом и чужом ее лице не приметить было следов минувшей ночи, истощившей Ивана; изнемогшая от одиночества, не насытила Иваном тоски своей вдова, а исправные мужики еще не возвратились с войны... Горя стыдом за первое в жизни такое приключение, Иван и не пытался остаться долее у бабы.

С минуту, пока злостно громыхал за воротами засов, он стоял в раздумье, потом вздрогнул и цельным снегом побежал к околице. Тело болело и томительно сосало в спине, пока снова не вошел в лес, только что виденный во сне. Тут все умолкло: и боль и стыд, потому что собственная его тишина совпала с тишиною мира. Каждый шаг пространства был ему здесь волнительно знаком, любое дерево втайне знал он по имени, помнил в лицо всякий можжевеловый куст. Сотни раз бывал тут, но и в этот раз порадовала его немая торжественность утра, в котором как бы крылась и его собственная неосмеянная правда. Грудь наполнялась упруго и весело, а тело стало легкое, и нести его навстречу судьбе было необременительно. Вдруг Ивану захотелось крикнуть, и он не крикнул лишь потому, что на дороге вдалеке показались сани.
— Эка, спеши, парень... там у Крутилиных ночью коня свели! — скороговоркой прокрикнул старичонка из саней, но признал глухого и только рукой махнул, причмокивая наливной своей кобылке. Тревога слов его не коснулась Ивана, а к концу пути и вовсе выветрились его вчерашние печали; он чуял только голод, а когда распахнулась перед взором последняя равнина во всем своем снеговом великолепии, опять готов он стал к удивительным своим приключениям. Было близ полдня, и уже плелись навстречу Ивану незнаемые люди в солдатских рубахах.

Взойдя на холм, который главенствовал над деревней, Иван с тоской остановился на вершине. Внизу, возле амбаров, где с адамовых времен сбирались сходы, толпился народ. Гневные вздымались над головами кулаки, и в ярости суетили по снегу мужиковские валенки; густой пар дыханий стоял над сходом. Вперемежку с мужиками топтались захожие солдаты, числом до дюжины, и также обсуждали ночное происшествие. Два добродушных мужика с обындевелыми бородами держали под руки кузнеца Зотова, а остальные сплотились в кольцо, предотвращая бегство. Кузнец, известный конокрад в округе, мрачно усмехался на грозное мирское судбище, материл и плевался, заранее примирясь со своею участью. Тем временем высокий и худой мужик, сам Фома Крутилин, держал слово перед миром... не столь перед миром, сколь перед захожими солдатами... и даже не столь, пожалуй, перед солдатами, сколь перед темной силой их винтовок, на которые и косился обозленным глазком.
— ...я и спрашиваю, мужички, что ж этто за явление? — домогался мирской справедливости Фома. — Етак придется коня на ночь прямо в избу вводить! Лошадка-то, главное дело, фартиста, как щука растягалась в беге... Властей ноне посымали,— сами, дескать, правьте собою, мужички... а как же править, коли ворье тем временем и штаны с тебя сымет, и избу за плечами унесет. Опять же сидит, эвось, Зотов, бесскорбно сидит, без слезиночки, пакостит мир словами до упада, а чтоб покаяться, так и мысли нет! Кайся, подлец, свел ты мою Воронуху?! — тоненько прокричал Крутилин, в изнеможении ударяя шапкой о снег.
— Ну, и свел, — угрюмо сознавался кузнец, свертывал цигарку и сплевывал на снег побойную кровь.
— Расстрелять, сукина сына... по военному времени! — в тишине молвил ближний солдат и раздумчиво поковыривал винтовкой утоптанный снег.

Уже вступал в силу приговор злодею, произнесенный устами захожих людей, как вдруг вышел на средину схода Василий Брагин; ростом был он невелик, языком зол, сердцем немилостив. У него всегда слезились больные глаза, и никогда не глядел он никому в лицо, и оттого ценил и боялся мир суждений Василия Брагина.
— Думатся мне, —начал он, своеобычно пощипывая колючую свою сединку,— не придет боле кузнецу в разум чужими коньками баловаться... — Он имел в виду ночные кузнецовы побои. — А только чем Зотова казнить, лучше нам своею рукою наших коней пострелять. Кузнец у нас один, мужички, на полторы волости... он нам и кобылку кует, и жеребеночка, скажем прямо, коновалит, и шину перетягиват на колесе. Зотов в нашем хозяйстве первый гвоздь, Зотова в ямку рано пхать. Мы солдатикам премного благодарны... как обреклись они войне и везде живут по военному закону, а нонче, скажем прямо, соскучились ребята по работке. А только кузнеца мы заступим и в забаву солдатикам не дадим! — Он сделал передышку и вскинул сощуренные глаза на холм, откуда уже спускался в деревню глухой Иван; в ту минуту слезящиеся глаза его смотрели бесстрастно и мудро. — А и пропускать нам такого случая немысленно... надо нам злых людей смертию острастить. Кузнец у нас один, мужички, а плотников четверо. Вот и думатся мне, что легчай нам на такой предмет с плотником распроститься, чем с кузнецом...

Он спрыгнул с бревна и разом замешался в толпе. Никто не посмотрел на Василия Брагина, но всяк думал его мыслью и решал его решением. Тут-то и протолкался Иван в круг мирского сборища, одолеваемый губительным любопытством глухого.

Все молчали, и вдруг он заметил, что все глядят на него. Он был сирота, он был плотник, он был убожий человек, оплакивать которого было б некому; он был виновен потому, что миру нужна была его вина. Он заулыбался по сторонам, но лица у всех стали на один покрой, чужие и холодные.
— Смирись, Иван, все равно тебе! — сказал ближний старик, грозя Ивану сведенным пальцем.
— Пожалей мир, Ванюша. Сам видишь, одолели конокрады, а уж мы тебя не забудем.
— Как сына похороним... во! — крикнули сзади, и голос покорял своим искренним отчаянием, но Иван не слышал.

Он удивился протянувшимся к нему отовсюду рукам и заметался, но сход уже сдвинулся с места и повлек его среди себя за деревню. Бесстрашно улыбаясь и не оправдываясь, ибо даже помыслом не согрешил против мира, он шел с толпою за деревню; он только думал, что приключения его пошли как-то уж слишком быстро. Ему казалось даже, что он обманывает мир своею якобы виною, — это и было причиной его конфузливой улыбки. Выйдя за околицу, толпа пошла по цельному снегу поля; позади деловито ковыляли старики, а впереди неслись ребятишки, бежавшие взглянуть на последнее Иваново приключение. Его поставили у овражка, и двое солдат, чьи глаза глубже, чем у прочих, завалились под лоб, зарядили винтовки. В тот же миг, как по сговору, высоко заголосили бабы.

Там было ветровое место, и в разметанном снегу торчали черные будыли тысячелистника; Иван сорвал один из них и, растерши в пальцах, потерянно нюхал его густой и острый на морозе ромашковый запах. Он все еще улыбался и, только встретясь взглядом с двумя прищуренными солдатскими зрачками, уразумел многое из своей судьбы и, прежде всего, горькое несоответствие свое стремительным бурям мира. Опять воспомнился Ивану забытый теткин сундучок, наследство, но уже некогда было думать о сундучке.
— Лёнке кланяйтесь,— только и крикнул он в воздух, где парила птица, и вторично на протяжении дня собственная его тишина совпала с тишиною мира.

1927