Публицистика

Поездка в Мариган

Видеть его надо непременно, и даже если не читать чудесной, с золотцем в ложбинках арабской вязи, еще сохранившейся кое-где на этой выжженной и вполне законченной странице, поездка в древний Маргиан, нынешний Мерв, остается не менее поучительной. Он совсем мертвый, старый Мерв, бывшая столица чего-то, и о таких прославленных мертвецах еще недавно писали приподнятым слогом. Но настало другое время, и вот — ни безмерный исторический песок, среди которого мы, шестеро, под предводительством редактора Брагинского катим по Туркмении, ни глиняное величие сравнительно частых памятников, всяких мазаров и мечетей, воздвигнутых тщеславием очередного завоевателя, уже не вдохновят нынешнего путешественника, особливо из командировочных, хотя бы на мимолетный вздох, а поэт не расщедрится даже на раскулаченное от рифм и размера стихотворение.

Нас не трогают эти безлюдные развалины. Мы познали железо и бетон, силу слитности, мудрую прелесть канализации, а словом вода привыкли обозначать не стоячий студень грязного арыка, а текучее и жизнетворное благо, одна мысль о котором доставляет прохладу. Да, наконец, и размеры великих человеческих сдвигов стали теперь куда внушительней, осмысленней и грозней, чем в смутные времена сирийца Антиоха... Это его рук дело, Мерв.

Есть старые города в Туркмении — Дурун, Каахка, Абиверд, Серакс,— история их порою бурней, а слава кровавей, чем у мировых городов Европы, но кто отыщет нынче на карте эти захудалые кишлаки? Кто теперь в Мерве помнит Ездигерда III Сасанида, убитого под его стенами, или Кутайбу ибн Муслима, распространителя ислама, или братоубийцу Мамуна, Гарун-аль-Рашидова сына? Все они тоже посильно стремились закрепить свое имя в памяти людей, чем безумней — тем страшнее, уничтожали своих современников и самые дела их, срывали чужие стены и засыпали оросительные каналы, ибо знали: убить даже малый арык — больше, чем убить человека. Какой чудак помнит их имена? Они растворились начисто в бурях времени, и когда я, профессионального опыта ради и любопытства, спросил у купца на Мервском базаре о Тулуе, Чингисовом сыне, который семь веков назад растоптал Мерв, стены его ж сады, библиотеки его и знаменитую Султан-Бентскую плотину, а заодно и полтора миллиона жителей его,— и город болел два с половиной века! — купец ответил через переводчика:
— Не слыхал... как его?.. Тулуй? Верно, он торгует на другом, соседнем, базаре!

Это был занятой человек: он торговал н а с о м, порошкообразным, зловещего зеленого цвета табаком, который насыпают под язык и сосут для непонятного нам наслаждения. У его мешков стояла очередь покупателей, ему было некогда, и я не порешился отягощать его своими, все ради того же опыта, бесполезными сведениями.

В Старый Мерв надо ехать на запад от Байрам-Али,— это много ближе, чем от нынешнего полурусского Мерва, скучноватого, несмотря на все его европейские удобства и развлечения. Приезжий из пустыни, кроме зловещего кебаба, сможет заказать настоящий ондрикот этальен; при нас там даже выступал хор московских, под управлением самого Полякова, цыган и анонсировался приезд тоже всемирной славы борца и чемпиона М. П. Шелудякова!..
Они совсем не утомительны, эти десять километров верхом на бойких пограничных конях, среди достаточно живописных развалин, по крепкой и звонкой дороге. Десятки веков подряд ее утаптывали полчища племен, которых всегда с избытком нагоняло сюда капризными ветрами древней экономики, взад-вперед, армии и беженцы, обозы и рабы... кажется, что уже никакому ливню не размочить ее. Здесь проходил мировой тракт народов с Волги на Индию, из Китая на Москву, из Персии через Аму на Амур; за купцами шли солдаты, и по следам солдат — империя. Здесь именно созревали ветвистые деревья среднеазиатских династий и гибли, подсекаемые сложными историческими процессами.

В этой видавшей виды столице, с которой по богатому разнообразию властей может сравняться только Киев времен гражданской войны. побывали Сасаниды, Тахириды, Саффариды, Саманиды, Газневиды, Сельджукиды... руке утомительно переписывать эти обезличенные названья.

Мы выехали поздно, и полдень нас застал на переезде огромных валов и стен, может быть, тех же самых, которыми четыре века спустя Коушут-хан, последний вождь Теке, оборонял Мерв от зубастого русского торгового капитала. Издавна искал тут выхода себе в Азию русский хлеб. Еще Бекович-Черкасский, посол Петра, приезжал однажды якобы за золотом в эту дикую страну,— барабана из его кожи не сохранилось для любознательных потомков... Кажется, мы приближались к цели. В миражной пелене надвигались на нас какие-то глиняные конусообразные башни, чудом уцелевшие от здешних дождей, одиночество иссякших колодцев и руин, одинаково похожих на храмы и тюрьмы. Вдалеке влево высилось видение, подобное Акрополю,— совсем простая и серая колоннада его таяла, как бы растворялась в текучем воздухе пустыни. Вправо дрожала и двоилась в токах раскаленного воздуха такая же каменная громада с могучим проемом арки. Мы восхитились вслух: живому полагается быть благодарным и почтительным к трудам предков. Так вот он, Мерв, Марг, Маргиан, Моуру, как называл его македонец Александр,— пуп земной на Мургабе, центр исламистских праведников и ереси несторианской, ночлег каракумских ветров и могильник уснувших народов!

Любые старые, нежилые камни — немножко могильные камни,— я подъезжал к месту с чувством душевной стесненности, памятуя жуткое, потому что наземное, кладбище в Бухаре, откуда на лице и одежде как бы уносишь тонкий невещественный слой печали, смрада и безмолвия. Но я зря готовился сопротивляться, тут все было привольно, раскрыто настежь гостям и солнцу, нигде не виднелось преграды ни глазу, ни моему красноармейскому коню. Лишь бы нарушить слишком уж торжественное молчание наше, я сказал своему соседу, сопровождавшему нас командиру пограничного эскадрона, — въезжаем, дескать.

— Давно въехали... а вон и сам Санджар перед нами! — отвечал тот и показал на мерцавший в голубой дымке купол знаменитой мечети впереди, куда в полосатой куртке и кепке с козырьком назад уже скакал наш попутчик по писательской бригаде на рослой, чуть не вчера еще басмаческой кобыле.

Она совсем особая здесь, тишина, подобно надежному рву охраняющая праздное величие Санджаровой гробницы. Она помогает глубже проникнуть в смысл этой потрепанной летописи, начертанной на забытом языке. Ничто не мешает моим почтительным впечатленьям: здесь не щелкают кодаки, не вздыхают благоговейные рантье, не взимают за вход, не штрафуют за брошенный окурок. Изредка на пути к мертвому арыку проскользнет то птица, серая, как ящерица, то ящерица, быстрая, как птица. Мы слезаем с коней, едкий песчаный прах перестает дымиться из-под их копыт. И сразу зной падает на наши головы, ноги царапают шипы яндака, верблюжьей колючки, а икры тягуче болят от стремянных ремней. Мелкая полосатая тень, агама, бежит от шороха шагов и зарывается в песок,— я обхожу. У высыхающей лужи, этакой микроскопической с а р д о б ы и единственного намека на здешнюю весну, греется круглый камень. Я наклоняюсь, из него тотчас рождаются морщинистые ножки с коготками и черепашья голова, и камень неторопливо уползает...

Не сразу мы отыскали человека здесь. Он был из древнего племени джемшидов, приставленный, видно, на охрану девятивековой Санджаровой могилы. Недвижно и на корточках сидел он в нише облупившейся стены, молитвенно уставясь себе в колени. Склоненная чалма, узаконенные сорок метров грязноватого миткаля, потребные на саван жителю пустыни, мешали мне видеть его лицо. Я кашлял, трижды снимал его в упор, несдержанно выражал некоторые соображения мои по поводу фотохимтрестовских пластинок, застревавших в кассетах; джемшид, подобно давешней агаме, прятался в вековое оцепенение свое. Тогда я сунул ему в темную ладонь новехонький советский полтинник: за любопытство платят. Страна благодарно коснулся бороды, и на мгновенье я увидел его глаза, незрячие, равнодушно и сквозь меня смотревшие куда-то в вечность.

Сама могила — глиняная, как бы оглаженная рукою времени, и рядом — ее парадная султанская одежда, испещренная арабской надписью каменная плита. Наверно, когда-то сверху был настлан деревянный помост, но он износился или сожгли в кострах погонщики караванов, и плита упала вниз. Двухцветный флаг с тамгой на длинном древке, верно племенной знак исчезнувшего рода, склоняется над нею. Просторные стены мавзолея пусты, в углах устало щерятся кирпичи. Тут вдоволь пограбили все — и персидские и узбекские, а последними — хивинские, всего лишь в прошлом веке, аламаны. Из этих краев, сразу после российского завоевания, увозил свои коллекции монет и домашней утвари генерал Комаров. Другие наезжие обыватели растащили для своих каминов драгоценные изразцы, перочинными ножами колупали на память себе тончайшие эмали Аннау, даже пытались выкрасть с фронтона многометрового китайского дракона.

Крали все, и на всех хватало, но и уцелевшее еще способно радовать глаз. Взамен, как всюду на земле, они оставляли на оголенной штукатурке свои росписи, заследили стены разными фигурами в самых гомерических ракурсах,— я видел даже велосипед, с неизвестной целью увековеченный здесь особо прочными чернилами и в натуральную величину. Имя Санджара стерлось и поблекло, но имена дураков сияют во всей своей первобытной наготе; даже под самым куполом мавзолея, на высоте добрых четырех этажей, куда ни лестниц нет, ни проходов, семеро непостижимым образом увековечили себя.

Сверху, из галереи, опоясавшей купол, видны раскаленные пространства Туркмении. Они истрескались от жажды, даже вездесущая солянка и дикие каперцы не растут на них. Бывают города-вдовы, такой мне показалась Генуя, могучая, пестрая, рыбацкая вдова, еще способная утешить иного изголодавшегося моряка; я видел в 1927 году Вену, грустную, тогда еще неутешную и с заплаканными глазами вдову как бы присяжного поверенного; тут перед нами лежал скелет вдовы, без счета любимой и бессчетно топтанной,— легионы мужей побывали и ее обширной постели!.. Изобилие света слепит,— при диафрагме девять и при четырехкратном светофильтре надо брать одну сотую. Жара усиливается, и глаз невольно обращается к прохладной нише джемшида, который вдруг куда-то исчез, как и положено видениям. Зато внизу ждет новая встреча: охотник за змеями. Его инструмент — суковатый посох с заточенным гвоздем, которым он метко бьет в голову свою добычу. Связка этого гадкого товара уже ходит по рукам любознательных спутников моих. Старик лукаво смеется, он хитер, не по годам быстр в движениях. Непонятная горловая речь его весела, ему нравится его ремесло, и, верно, он думает, что и мы не прочь стать охотниками за змеями. Госторг платит ему по четвертаку со змеиного метра, а он успел набить их уже полтысячи за два прошлых месяца. Из этих полупрозрачных шкурок, которые сейчас глухо шуршат в проворных руках охотника и которые подорожают во много раз после переезда границы, изысканные буржуазки нашьют себе сумочки, туфельки и всякую там еще сверхмодную бесполезность... Алло, Европа, меняем змеиные шкурки на трактора!

Мы движемся по дуге огромного, произвольного круга, и тогда оказывается, что мы не одни здесь. В простенке между, двумя мазарами, гробницами святых, на чистеньком дворике гнусаво и без всякого стесненья причитает мулла... наверно, мулла! Кому иному надо в полдневном пекле взывать здесь, у этой опрятной, но вконец растрескавшейся, осыпающейся руины? Она крепко устала, ей хочется скинуть с себя прекрасный панцирь лиловой глазури, слиться с породившей ее землею, отдохнуть. Где-то вблизи должны находиться люди, для которых старается почтенное духовное лицо, но почему-то их незаметно, и глаз испытывает досадное смущение, как перед опечаткой. — Это гробница Байрама и Али,— сообщает один из красноармейцев, чуваш, только что расспрашивавший меня о различиях нынешних у нас литературных группировок... Да-да, я читал где-то про героического Байрам-хана, оборонявшегося от бухарских узбеков, но кто Али?. и неужели так постарела за полтора века рассчитанная на вечность красота? Он вполне годится в гиды, этот удивительный парень, коренастый и темный от загара, кроме того, знающий толк в разных каракумских передрягах с басмачами. Боевая, в ядовито-желтых ножнах шашка на бедре его висит как-то чрезвычайно обстоятельно и к месту,— без нее он был бы менее красив.

Я обхожу дворик кругом. Мой фотоаппарат жадничает и торопится, потому что лицо сегодняшней Туркмении меняется. Кто знает, может быть, завтра и впрямь разворошат и запахают все эти древние дувалы, пропитанные солнцем и азотом,— они отменные удобренья, по утвержденью здешних агрономов. Сегодня еще во многом походит на вчера, но завтра вряд ли станет походить на сегодня — после завершения намеченных к постройке ирригационных сооружений, хлопковых плантаций и заводов, электростанций и шелкомотальных фабрик. В борьбе за новое Туркмении прежде всего придется скинуть с себя нарядные лохмотья среднеазиатской экзотики, под которыми прячутся нищета, высокая заболеваемость, невежество.

Мне пришлось говорить об этом в Ашхабаде на одном людном вечере, и мне возражал человек в довольно пышном белом тельпеке — вроде русской папахи: он полагал, что под экзотикой подразумевается национальная туркменская культура. Немыслимо, чтобы этот патриот протестовал против электрической лампочки в кибитке, против лечебниц в аулах, против стоячих ковродельческих станков... А лечение местных знахарей, табибов, применяющих, к примеру, такие своеобразные хирургические воздействия на бесплодных женщин, за которые у нас давным-давно судят и ссылают в прохладные места? А кишлак Ших в Чарджуйском округе с деревом над могилой местного праведника? В дупле там хранится святая вода, с помощью которой, через совместное омовение глаз, больные трахомой паломники распространяют ее в народе. А унылая туркменская нова, доныне применяемая для полива полей с ее пятью рабскими процентами полезного действия? А выдача несовершеннолетних девочек замуж? А то примечательное обстоятельство, что в 1924 году на всю республику, превосходящую размерами почти любую европейскую страну, приходилось всего сорок восемь врачей, из которых семь зубных... да и то сидели в городах? Впрочем, вечер был довольно шумный: будем считать, что мы взаимно не поняли друг друга!

Наконец я отыскал тех, для кого мытарил себя на полном солнцепеке мулла. В тени глинобитной пристройки па потертом хурджуме и наедине с закопченным медным кувшином сидел старик. В его запухших, изъеденных трахомой глазах криво и тускло отражалась вся эта торжественная каменная ветошь. Не меньше получаса пробыли мы там, он не сдвинулся: видать, нагляделся на белый свет и некуда было торопиться.
Рядом стояла кибитка, круглый, обернутый кошмой шатер. Оттуда выполз давно не мытый мальчуган, и глаза его из-под тронутых трахомой век смотрели тяжко и строго. Мать его сидела тут же, молодая и уже старая от непосильной работы, но на голове ее красовался тот высокий конусообразный, унизанный монетами головной убор, какие носят все замужние женщины Туркмении. Он называется соммок и весит от восьми до девяти фунтов; за Мервом, по дороге на Кушку, вес его еще возрастает за счет украшений из серебра. В районе Сары-Язы он зачастую бывает причиной туберкулеза шейных позвонков: его не снимают никогда.
Вместе с яшмаком, повязкой, надеваемой женщине в знак покорности на рот, это вполне стоит знаменитой паранджи, сплетаемой из конского волоса!.. И тут в плывучую полдневную жару всочился гудок из города: на хлопковом заводе вступала новая смена. Густой и толстый звук ого как бы зачеркивал крест-накрест унылое величие прошлого. Беллетристу трудно писать о наступающих переменах, потому что новые формы местной жизни еще не устоялись и меняются так же быстро, как бегучие весенние облака в байрам-алийском небе. В царском дворце здесь с удобством разместился агротехникум, где преподается стратегия будущих боев за землю — с пустыней, которая начинает отступать, как в Керках, на Боссагинском канале. Социализм для Туркмении — это Советская власть плюс вода, а вода плюс неодолимое туркменское солнце — это хлопок, шелк, урюк, мед, масло, все, из чего делается жизнь.

Лошади не стоят, мы возвращаемся гуськом, и снова полосатая куртка попутчика розовеет над сухими рвами, утерявшими вдруг все свое очарование. Наш отряд отправляется домой, и снова командир рассказывает в дороге про боевые переходы в песках, про один из последних рейсов легендарного хорезмского басмача Джунаида. В спину нам задувает знойный афганец, жара путает мои мысли,— мне вспоминается почему-то, как в Кушке на клубном, давным-давно без сукна, бильярде играли тамошние армейцы. Рабочим их рукам не даются легкие прикосновенья и толчки; шары скачут через лузы, с костяным звуком выпрыгивают на пол. И это напоминает мне опять про тяжкие сабельные удары из рассказа пограничника, спутника нашего, про некоторые жаркие каракумские схватки с басмачами Ибрагим-бека... Потом красноармейские кони переходят в карьер, ища в стремительном беге прохлады. Их копыта дробят и разбрызгивают в стороны глазурованный щебень прошлого, щедро раскиданный тут и такой же голубой, как небо над головою.

1930