Рассказ

Случай с Яковом Пигунком

Все дело у Якова Пигунка было в бороде. Была она спутанная и черная от дыма и копоти и свисала низко, на манер мочалки, которой печные горшки моют. И ведь, право, до чего дело дошло: полтора года жил в Пигунковой бороде паук, Иван Иваныч. Пигунок так про него и думал: живешь — и живи; каждая тварь должна себе пристанище на земле иметь: пес в конуре, дьякон на фатере, береза в лесу.

И паук, ничего, жил: сделал в бороде шалашик такой и прятался там в пасмурные дни, а в вёдро выползал Иван Иваныч на Пигунков нос, оглядывал оттуда окрестные божьи места и дышал чистым воадухом. Случайно попал он на заре своих зрелых дней и весеннего утра под лапоть Якова Пигунка, и Господь принял в лоно свое вопль издыхающего гада.

Это-то и определяет бытие и сущность Пигунка Якова. Яков есть сонный старичище. Жил он много лет. Дни текли своим чередом, а он своим. И боялся Господь вынуть из него душу, потому что вся она пропиталась дегтем насквозь. Куда такую пустишь?!

Тут-то и надо сказать главное. Якову Пигунку от рождения еще было суждено дегтярником стать: годовалым мальчишком полчашки дегтю выхлебал. И стал он вскорости после этого — дегтярник.

Но!! Деготь гнать — это, извините, даже глухой сумеет и немой поймет! Нет, а ты вот сам набей бересто, да натащи короба его к шалашу, да снасть устрой, а там уж и гони!

Яков Пигунок все делал сам. Силы в нем,— ей! На четырех генералов хватит. А почему? Да потому, что деготь ой уж очень любил. Заболеет, к примеру, у Пигунка Якова нога, — сейчас он выпивает кружку дегтю и снова на ногах.

Деготь! Да ведь как и не любить-то его: с дегтем, извините, даже чай пить приятно, и ничего в ней поганого нет, а только чистота березового сока и всякое прочее. В жилах у Пигунка — это можно доподлинно теперь сказать — заместо кровей деготь протекал. Вот потому-то и сидела у него жмань паучком в каждом суставчнке.

Жил Яков в лубяном шалашике, вроде, скажем, пустынника, а шалашик стоял над ручьем в лесу. Был тот лес березовый, верстах и двадцати от села Долдоньев Кус, а на полпути лежали «Гурмачи», именье генерала Васютина. Мы этого гонерала припомним и на пальце загнем: пригодится нам потом генерал, да и дьякон из Долдоньева Куса тоже.

Господи, березка!

Березка с языка божественного обозначает жизнь. Березкa, — это когда девушка смеется жениху. Каб на земле не росла березка — не стоило бы жить нам тогда. Мне сама Филимониха сказывала: сколько в году берез срубят, столько в году народу перемрет. Я Филимонихе верю: она хоть и на помеле, да в Ерусалим ездила.

Веснами — когда бурно зеленится апрель — ты отдели ножичком береста лоскуток, лизни там,— вот-то сладко!

Веснами — если ты не вор и умеют твои глаза небо видеть — ты наземь в березовой роще брюхом упади, думай про живую щуку — она от нечисти хороша — и слушай. По прошествии двух часов услышишь, будто кто ногтем скребет,— это зелень: ты плюнь, и перестанут. Потом сопенье с кряхтом слышишь, будто к тебе бревно ползет,— это от грибного росту. Напоследки услышишь тихое журчание медового ручейка,— это деготь рекой в земле течет. Тогда уж ни звука не пропусти!

Тут, представьте, слетает к вам светлый луч и говорит:
— Послушьте, господин хороший! Заместо того, чтоб ничком лежать да, конешно, пинжак портить, вы бы лучше молитву сотворили какую ни на есть между прочим...
А вы ему:
— А ты кто есть?
— А я — ангел, должон я нынче из вас душу вынать.
А вы ему так тогда:
— Душу вынай: твое дело. А про пинжак не беспокойсь!
Березовые рощи — приятно.

Был вечер. Май, уходя, соловьем в зеленях пел. Все кругом, и даже солнце, невидное за лесом, пропиталось животворящей зеленцой. И небо было очень хорошее, и будто мостик через небо все.

Упомянутый дед Яков Пигунок сидел на пеньке возле шалаша и дремал бородой и обоими глазами. В котле ровно трещало бересто, в подтопе прыгали желтые язычки, как ребята через прыгалку, а в корчагу — затвердели по ней дегтевые отеки — выкапывали медовые, густые слезки. Попахивало майским тленом прошлогодней листвы, немножко деготком и просыревшей землей, из которой должен вылезть вскорости ласкового июня цвет.

Вдруг глаза сонные раскрыл Пигунок: запершило, заворочалось в корчаге желтым пузырем, захенькило нечисто в подтопе вдруг, и будто что-то вот так:
— Яшк, а Яшк...

Тут бы Пигунку и заснуть снова, а он взял да и подумал про чертенков. Ему б заснуть, а он нет: протер глаза да и подумал, а как подумал, так оно и приключилось.

Я надысь Филимониху спрашиваю: «баушк, говорю, а где ж это черти живут?» А она мне: «а везде, говорит, сынок, живут: где подумал, там и живут».

А Пигунок не только подумал, а даже приглядываться стал и тем самым окончательно он нечистое бытие утвердил. Вылезает из корчаги.

Да нет! Ему б тут заснуть, а он возьми да и подумай. Вот и вылезла из корчаги небывалая коришневая голова — без носа, без рога, глазищи как шилья, но шильев острей. Притом же — голый весь.

Пигунок молчит: к блазне-то привык он. Еще когда из солдат пришел — повадилась к нему скакуха одна по ночам приходить. Посадит Пигунка сонного на спину себе и давай скакать. Да ведь как! Все губернии, все уезды, бывало, за ночь-то перескачет! До луны прыгала скакуха! Одинова, как Яков башкой-то об луну-то стукнулся, чуть ума не тронулся. Да стал Пигунок сыромятный ремёнь с гусиной головой на поясе носить, тем лишь и избавился. А в позапрошлую осень пришел к Пигунку мужик выше лесу, в сибирке, усы вниз, и говорит: «Хочешь, говорит, Яков, я тебя лесиной хрясну?!» А Пигунок-то чуть ему наговором-то божественным хребет не переломил. Научился Пигунок блазну назад в нечистое ведро вгонять.

Тут вылезает из корчаги голый, коришневый, ростом в аршин о вершком, прямо неприличный, и даже шестипалый на левую ногу. И прямо на Пигунка.

А Пигунок начинает наговор читать, — тот остановился. Дошел Пигунок до трех святителей, нам они камень Алатырь в воде хоронили, да и забыл дальше. Лаптем досадливо в землю постучал Яков, — не идут на память слова. Ладошкой затылок потер, — забыл. Ворочается растерянно Пигунок, в ногах даже от досады вакололо, глава таращит, а тот ему:
— Ты, Яшк, брось, говорит, ты не то читаешь! Я банничек, а ты на лешаков читаешь.
Опешил Яков. Он хоть и сонный, да добросовестной:
— Постой! Как же это так? Я на банников-то и не знаю. Ты погодь тут, я на тебя гусиную голову из сундучка достану, притащу счас.
Рванулся было, да тот ему дорогу заступил:
— Смирись, дед. От меня не отботаешься гусиной-то головой, ни-ни! Тюря!
В Якове сила его обиделась:
— Ты чего же, это, ругаешься-то? Я на тебя управу найду! Ты мне деготь весь запоганил, — да еще ругаться тут.
Смеется только ненашик, — зубы показал. Гребешком у него зубы, прямые — землю грызть.
— Смирись, не то хуже будет... Все равно, знай, буду теперь я у тебя жить.
Слезливо заморгал Яков, бороду затеребил растерянно, да вспомнил вдруг Иван Иваныча и только рукой махнул:
— Живи-и... У, тварюга... Живи у меня...

А солнце так мягко шелестело в зеленях веселых берез. Кукукнула кликушей птица там одна. И шел полдень синим и светлым, до боли, небом, бурля, как расплавленная медь.

Снизошел на землю молитвенной стопой поздний час июня. Сидели оба возле шалаша: Яков все выдумывал, чем бы это блазну банную назад вогнать, а блазна сидела около да зубы скалила. Со стороны — нехорошо так.

Ушло солнце с засиневшего к ночи неба. За орешиной в копортнике шевелился кто-то изредка: знамо, не живой!

Чайничек одиноко повис над костром.

Заговорил ненашик ласково:
— Ты вот что Яшк, ты мопя сынком зови... Я тогда смирным буду... Ты мне, старик, по душе очень. Ты меня сынном, а я тебя Яша.
Разозлился дед:
— Какой же это ты мне сынок,— шестипалый-та! Ты блазна, ты скакухи вроде, ты недоросток. Я тебя Долбун буду звать, — всю ты мне своими словами голову продолбил!.. Блазна безносая, пра-а...
А тот вубы скалит, голую коленку гладит себе:
— Зачем же — Долбун! Ты уже лучше Кирюшой меня покличь,— будто человек я... Мне и приятно... И потом: скаку-уха. Скакухи на горах живут, а я банничек. Я и скакать-то по могу...
Дед и отвернулся и плюнул сгоряча.

А вечер протекал тихо, как светлый ручеек. Омой в нем лицо — и будешь светлый!

А свет ручьился с неба вечерней тишью... В березовой роще всегда ласково. Всегда в ней слышно, как зеленые херувимы воркуют на сучках. Приди сюда хоть конокрад, но защебечет в нем душа херувимом, и станет спасенником конокрад.

В березовых рощах рождаются райские птицы из зеленой тишины позднего часа.

Яков Пигунок отошел:
— Ты от какого ж блуду повелся-то такой?
Долбун ртище свое до ушей расстегнул:
— Ха, откуда! Это ты хорошо спросил: я люблю сказывать. Пашка плотник, когда лавочнику Столбунову баньку строил — подкинул ему гвоздик ржавый под закладное-то бревно. Вот я из гвоздика и повелся. А раз пошел сам-то Степан Максимыч со Столбунихой париться, а я ему из каменцы-то кашлянул, да и пискнул, «топи, говорю, баню крепчее,— подымется дух жарчее». Пискнул, не смеху для: да самое-то Столбуниху и попарил веничком. Глуп был — вылез из чугуна — тут меня и накрыл шапкой Столбунов сам, а потом щуку живую подпустил... Едва убег я...

Слушает, — сидит он на сундучке,— Пигунок да на ус мотает. Из бороды Пигунковой деготь можно гнать.
— Ты что же, ненаш, боишься, значит, щук-то?

А Долбун-то и распустился весь, руку к тому .месту прижимает, где у нас сердце, а у зеленей — кила.

Мне Филимониха надысь сказывала: «у зеленей, говорит, нету сердцa, у зеленей у всякой вместо сердца кила, и корешки из ей растут»...

Разошелся Долбун:
— Да я всего боюсь: и щук, и мышей. Мне баушка Василиев напророчила: тебя, говорит, либо крапива загрызет, либо мышь летучая голову откусит... ,
Наматывает Яков:
— Тa-ак, значит, щучка? Та-ак...
Вдруг спохватился Долбун. Снова отточились гневной яростью шилья в глазах, навострились зубы гребешком.
— А ты что, меня назад вогнать собрался? Ты брось, дед, думать...А не то я тебя во сне чуркой хлопну, да-а...

Пигунок,— эх! Сила-то в нем сонная! — Так и осел, а тот пуще, пуще:
— Я у тебя зиму и лето жить буду, так и запомни! Ну теперь есть давай мне... Есть хочу!
Пигунок,— что же! Он и паучка не тронул: каждый может себе на земле фатеру какую ни на есть иметь.
— Вон, говорит, бери: каша в горшке. Бери, тварюга!.. Каша хорошая,— пшенная...
Расшипелся Долбун:
— А-а, ты, никак, насмехаться вздумал? Кашу? Нет, дед,— я только землянику есть могу,— ты поди вот насбирай мне землянички туес! Ну!
Чуть не плачет Пигунок Яков, за бороду ухватясь:
— Да что ты, тварюга! Окстись, Долбун проклятух! Как же это ты, неправославный-то, да землянику... Рази же это возможно? Шестипалый!
Визжит Долбун, как хорек на привязи:
— А-а... А я шестипалым стал из-за кого? Из-за тебя! Ты меня в корчаге передержал. Я тебя два часа ждал. Поджидал, пока подумаешь... Вот что, дед. Я тут вот спать прилягу — ежель ты мне к утру туеса не насбираешь, я тебе бороду головешкой спалю! Так и знай!
Мотнул Пигунок головой покорно, — фатеру дал, давай и пропитание! — выбрал туесок, который помене, и побрел дед в лес...
И огорчился Пигунок, и бороду уныло повесил. Эх, хоть бы дождик, что ли, пошел!
Прошел шагов двадцать, вернулся опять в шалаш, а Долбун уж храпит. И храп у него нечистой; храпит, словно ножик точит.

Наклонился над ним дед на коленки, бормочет:
— Долбун, а Долбун!
Спит. Не слышит банная тварь.
— Эй ты, тварюга, долбунищща проклятая, слышь-ко, чущгунная рожа!
Проснулся тот.
— Чево, Яшк, зря ты пристаешь ко мне?
Чуть не плачет дед:
— Долбу-ун! А как же я тебе зимой-то землянику стану искать, — не растет ведь!

Зевнула блазна и только вильнула досадливо хвостом:
— Не горюй! Будешь ты для меня в теплые страны ездить. Я тебя на помеле летать научу...
Ссутулился дед: то скакуха на его спине, то мужик лесиной, а то вот на — сам он, Пигунок, на помеле, за земляничкой, накось!

В зеленой тиши березовых лесов сладкое шуршанье вечерней листвы дороже мне материной колыбайки.

Святись, душа!

В березовой зелени лесной тиши сладко шуршит листвою вечер.

Пой!

Низошла на березовые рощи голубая тишина. Долбит в нее крепким носом дятел. И когда продолбит дырочку — выглянет оттуда, из голубой-то тишины, первая звезда.

И дороже мне та звезда материной улыбки надо мной, когда смутный ветер мяукнет в трубе, прячась от дождя...

С туесом идет по лесу Яков Пигунок, горбясь от нежданной беды. Пришла та беда, села на ворота, взяла Пигунка за ухо, говорит беда:
«Стой, Яков, не трясись: я у тебя на постой встану».

Художник Степан Каширин
Художник Степан Каширин. http://kashirin.ucoz.co.uk/

Горько Якову Пигунку, ох, горько. Землянику собирай для банной блазны, ох! И Филимониха-то небось ушла уж на богомолье: сбиралась давно. Разорвись, а корми блазну земляникой!.. А что есть земляника? Березовая пречистая кровь, вот что: всегда она на березовых порубях, на березовых палах капельками тает под солнцем на горках гнилой листвы...

Трудно сгибаться Пигунку. Двадцать лет у дегтярной корчаги продремал дед, а тут — на. И ничего тут стыдного для Пигунка нет! мало ль что бывает... Бывает и красив, да глухой, и умен, да кривой,— разное.

Надо непременно тут речку вам показать.

Протекала за лесом речка. Прекрасная речка,— назовем, чтоб не узнали, Шепелихой. Рыбу в ней ловить — толстя щий невод можно порвать, не об корягу, а от рыбного мно жества.

Не широка, но глубока. Не длинна — зато богата и кра сива, как девица под венцом, золотым обручем заката. Дед бродил-бродил — а в туеске только днище закрыто, пока — ноги закололо и туб... Вышел дед нечаянно на реку. Несомненно тут Провидение сказалось. Мне Филимониха сказывала: «без господней воли — чирей не вскочит, лист не завянет, кура яйца не снесет». Я Филимонихе верю. Вышел,— видит: греются лиловые тучки шелковыми пояс ками в последних лучах, а еще ближе — «Гурмачи» видны,— васютинский белый дом как на ладошке,— а на берегу реч ки — мужички копошатся, два...

Как завидел Пигунок, сообразил в три счета, так и подлетел веником к ним, быстро. Кланяется,— туесок на песок,— ласковый:
— Здорово, ребятки!
— Что ж, здорово, коли не шутишь...
Один, постарше, глаза вскинул:
— Чтой-то чумазый ты, как домовик... Не домовик ли?
Подхихикнул Пигунок веселому рыбаку:
— Не-е! Дегтярник я... Вы не Конешемски ли?
— Костриковские мы...

Заглянул одним глазом Пигунок в бадейку — ворочаются оттуда здоровенных три щучьих хвоста. Как увидел,— даже затрясло всего.
— Вы, никак, ребятки, рыбкой занялись?
— Не-е, мы дрова рубим,— помоложе который...
Опять подхихикнул Яков Пигунок, будто не дрожь в нем, а непомерное веселье:
— Ребятки-и... А дайте мне щучку одну. Очень уважите. Блазна меня одолела...
Рыбаки глаза вскинули:
— Какая блазна?
— Банничек. Залез в корчагу, а ноне,— сбирай, говорит, земляничку, а то чуркой в затылок или в бороду, говорит, го ловешку суну, когда спишь.
Засмеялись оба:
— Так, ожоли банник, так ведь его не щучкой. Это он тебе сказал про щучку — обшеловить тебя хотел. Его на уголок надо...
— Как это, на уголок?
— Эка, как! Сто лет прожил, а ума не нажил! Ступай, да к полночи на уголок возле его масло лей. Как он тебя спросит: «ты, скажет, Яшк, зачем...»
Так и прискочил на месте Яков Пигунок, дегтярник,— борода подсказала, что неладно тут:
— Ой, робята! Постойте-ка! Откуда ж вы меня за Якова-то знаете. Я ведь вам не сказывал. Христос с вами. Я молчал...
Тут протирает Пигунок глаза: пусто место, и следов на песке нет. Лёгли туманы белым дымом по лугам. Стекает сверху густая синь на сонные поляны. А щучки, три, в бадейке трепыхаются.

Почесал Пигунок бороду: вот те и на! Рыбачки-и! Такой рыбачок подденет на крючок,— вертись!

И стало вдруг тоскливо Пигунку: все один да один, никого возле. Посетил было гость, и тот чертом оказался.

Схватил Пигунок бадейку да бежать. Кипит в нем досада ключам, катышом застилает глотку досада. Четко шлепают лапти по мокрой траве. Мелькнул знакомый пень, покатилось из-за него круглое в свалилось в овраг на самое дно, дребезжа водянистой кожей по сучкам. Знает Пигунок. В овраге — зелень, плюнь и перестанут. Зелень,— это не страшно: зелень — дыханье майских дерев, старых пней, прелой земли, тайных трав дух... А шалашик — вон он, светится в темноте лубяной крышей, как простыня на суку.

Подкрался в тишине к шалашику, видит: в мерцающем потуханье уголья от костра — чайничек как висел, так и висит — спит Долбун. Присмотрелся Пигунок — голый; поворчал в бороду — у, проклятух! Ножик точишь?! Блазь! Достал щучку, за хвост, на руку золы посыпал горстку, чтоб не скользнула,— размахнулся, ворча,— борода как парус надулась,— хлоп с маху щучкой Долбуна по спине!

Вскочил этот, глаза засверкали, зубы длинней оклычились:
— Ты что, Яшк, хлестаться? Я тебе бороду спалю. Ты забыл, что я тебе говорил даве...
Пыхтит Яков, отводит щучку назад, молчит. А Долбун вдруг тихим ребячьим голоском ему:
— У тебя, дедушк, что в руке-то?
— В руке-то?.. У меня-то?.. Щучка.

Как сказал Пигунок это слово, так и умчало этим словом блазну. Только издалека, тая в тишине, выплакала она жалостливо:
- Эк ты, дедушк... Я к тебе всей душой, а ты ко мне всей спиной! Ты б меня Кирюшей, - я бы смирный был!..
Прорычал Пигунок:
- У, тварюга. Погодь, часом доберусь до тебя...

Хрустели по рощам шаги выгнанной блазны.

Луна вскорости на небо вышла, — толстан, красная, на Столбуниху похожа.

Столбуниха! Это женщина?! Это не женщина, извините, а...

Гуляла луна по небесным пустырькам, май, уходя, соловьем свистел, зелень ползла в траве, ползла куда-то.

Эх, ползунки вы, ползунки! Береза плакучая!

«Гурмачи» лежали в туманах и спали, спали благородные цветы, спали две благородные канарейки, в парке спал голый мраморный арап, но генерал Васютин, Никанор Иванович, рвал и метал.

Он в бешенстве ходил по кабинету, испуская зловещие стоны. И это понятно станет каждому: у генерала Васютина болел зуб.

Было поздно. Генеральша видела конец четвертого сна. Столбуниха пыхтела, выхваляясь вверху всем своим неприличием. Свечи на столе оплыли, впрочем не столько от долгого горенья, сколько от нежного дуновения слабого ветерка, надувавшего занавеску, словно за ней чужая спина была. Ветерок тот блуждал по кабинету.

Генерал Васютин был не молод. Он был даже стар. Даже больше: он был и стар, и лыс, и плюгав, но он был храбр. Под Бородином одна и та же бомба оторвала ногу его отцу и голову деду.

В жилах Никанора Васютина текла, правда теперь немного с плесенцой, но все же бурная когда-то кровь генералов Васютиных.

Конечно, был храбр и он, генерал Никанор Васютин!

Но при чем же тут храбрость, если болит зуб? В зубной червоточине гибнут навсегда все добрые порывы и внутренние спасительные помыслы. И вот Никанор Иванович совсем не страдал недугом пьянства, но он выпил полбутылки коньяку.

Он выпил и даже намазал щеку коровьим маслом, но эти фланговые удары ему не удались: зуб вел себя по-прежнему и производил вылазку за вылазкой. Тогда Никанор Иванонич решил ударить о фронта. Он со стоном пересел к зеркалу, поставил на подзеркальник свечу и чернильницу с керосином, а потом расрыл рот. Зуб — это был последний собственный зуб — сидел близко-близко, убийственно направив свою червоточину, как мортиру, в самое искаженное лицо генерала.

Никанор Иваныч обмакнул спичку с ваткой в керосин и решительно сунул ее в дупло... Зуб, скрежеща, подпрыгнул от неожиданности, ошеломленно молчал первую минуту и вдруг свирепо вскрикнул глоткой генерала Васютина и всей своей зазубренной пастью вгрызся в генеральскую щеку.

Генерал согнулся, разогнулся, испустил вздох и, решив сызнова ударить по флангам, допил коньяк.

Зуб не сдавался и контратакой ударил на Васютина. Это вышло потрясающе.

В этот момент в дверях появилась белая фигура, фигура была со свечкой. Это была супруга Никанора Иваныча, — Клавдия Николаевна. Между прочим, конечно, это была прекрасная женщина, — кто же не знает Клавдии Николаевны?! Женщина строгих добродетелей и неотразимых прелестей, но, извините, усы все-таки более подходят исправнику, нежели такой жен щине, как Клавдия Николаевна. Не может женщина безнаказанно усы носить.

Клавдия Николаевна остановилась в дверях и собиралась заявить, что Никаноров зуб не дает ей спать, что она четвертую ночь спит из-за этих воплей где-то на терраске, что у нее... Но она не сказала: она ахнула.

Ахнула она потому, что именно в эту минуту и произошло появление Долбуна. Занавеска стала отдуваться все больше и подозрительней, потом отогнулся край, и оба супруга ясно увидели коришневую неприличную спину Пигунковой выдумки.

Никанор Иванович сразу понял суть дела и молча, с неко торой укоризной, взглянул на пустую бутылку. Он испуганно вдавился в кресло, но, боясь выдать себя генеральше, молчал и ждал: Клавдия Николаевна не переносила винного запаха.

Ясно: тут бы и послать человека за Филимонихой в Дол доньев Кус, но Никанор Иваныч был дряхл и недогадлив. Когда кровь претворяется в грибную подливку,— значит, плохо дело, тут только Филимониха может. Генеральша тупо глядела вперед.

Влезшая тварь была, конечно, Долбуном. Тварь злобно посмотрела на страдательное лицо генерала и промычала:
— Ну, вот что: я у тебя буду жить. Меня Яшка-дегтярник Долбуном назвал,— я ему штуку подкину. А ты меня Кирюшей зови!
В душе генерал уже догадывался: недаром вино с кислинкой было, но все же он тайком ущипнул себя за подбородок, — ощутительно, помножил одиннадцать на одиннадцать — вышло верно.

Генеральша шагнула несколько шагов вперед и вдруг прорвалась:
— Это ужасно! Нет, это ужасно... Голый парень лезет в окно, я здесь, и вы молчите... Вы кричите всю ночь, как угольщик. Я прихожу к вам, а вы суете мне в лицо голого парня... это возмутительно!

Генерал соображал туго,— мешал коньяк. Зуб притаился, прислушиваясь к начинающейся истории, и выжидал только удобного момента, чтоб гаркнуть васютинской глоткой.

Этим-то и воспользовался Никанор Иваныч. Он ожесточенно выскочил на Долбуна и взвизгнул в безудержном гневе,— тут ему помог, конечно, зуб:
— Что-с? Потрудитесь называть меня превосходительством! Я — майор-с! Я вам не рядовой-с! Вы ногтя моего не стоите-с! Я вас в форточку выкину-с!
Насчет форточки, — это он, конечно, напрасно: окно было раскрыто. Никанор Иваныч и спохватился:
— Что-с? в форточку? Вы хотите в форточку! Я вас в окно-с! Я вас под суд отдам! Вы хам-с!
Долбун растерянно глядел на обоих, по очереди переводя взгляд то на него, то на генеральшу. Та, наконец, не вынесла:
— Ах! Да дай же ему хоть абажур, пускай прикроется. Я же не могу глаз раскрыть! Голые в моем доме. От него смазным сапогом пахнет! Защитите же меня, он меня укусит. Это сумасшедший. Это не человек, а зверь!
Генерал наступал по всем правилам, размахивая руками, и вот сурово постучал пальцем по столу:
— Вы ответите! Потрудитесь сообщить немедленно ваше имя.
Потом опять не удержался:
— Я тебя в каторгу, в Сибирь-с! Про-хвост!

Долбун видел уже, что дело складывается неблагоприятно, во на всякнй случай выдохнул ласково:
— Зови меня Кирюшей, будто человек я,— мне и приятно. Ты мпе нравишься, лысенький, ровно банничек.
Генерал отскочил и вдруг, начиная понимать, протяжно прошептал:
— Так ты кто же?
— Я? Я вроде как бы черту свояк. Вот хлопну тебя по лысине, и станешь — белый кот.

Именно в этом месте генеральша пронзительно ахнула, ибо увидела у голыша длинный хвостик, и, как подкошенная, свалилась на ковер. Генерал испуганно визгнул. И конечно: при чем тут, право, оторванная нога отца и голова деда?! Разрешите Никанору Васютину быть Никанором Васютиным до конца! Пусть лицо его почернело со страху.

На шум прибежали васютинские люди: босой кучер Федька — он бы самого Вельзевула в бегство мог обратить, потом Марфушка, васютинская горничная, чуть не голышом — известная она бесстыдница, да еще там двое-трое.

Федька оторопело глянул на Долбуна, смекнул вслух: «анчутка», перескочил через барыню и закричал так, что генеральский зуб затих сразу:
— Эй, гей! запирай, Марфуша, окна... Мы его в бочку посадим, потешимся. Эй, запирай!..
Но Марфуша, несмотря на все свое бесстыдство и другие гибельные для девушки качества, склонилась над бездыханной барыней.
Федька сигнул на Долбуна, но тот кувылькнулся в окно, показал коришневый язык из-за ноги обалдевшему Федьке и прошипел уже из-за клумбы,— а на клумбе росли разные благородные цветы:
— У-у, падины!
Федька отпрянул от окна...

В небе было чисто тогда. Слава тебе, Господи: Столбуниха-то спать пошла. Пора, тетенька!..

И ведь какие случаи происходят: в ту же ночь у Васютина серого выездного жеребца со двора свели!

Ночь катилась медленно. Над полями, над дымящейся синим сладким паром травой разлеглось ночное небо, широкое, как луговина в цветах. По траве елозит тихая зелень в ночной звездящейся тишине. И каких ведь здесь только нет: «большой, автоматический — выбор-с»,— как лавочник Сумянкин на Конешемского говорит. И, главное дело: никому и в голову не придет ведь, что зелень-то эта и есть самое счастье. Мне Филимониха сказывала: «расщепи, говорит, пень на Духов день, да поймай и рощеп-то черта носом: что-ни попросишь — все будет; хочешь — денег мешок, хочешь — масла горшок, сруб, корову ли, жену».

Вот над Долдоньевым Кусом пролетело по небу большое,— сзади хвост помелом. Только не Филимониха то: она на богомолье сбиралась.

Долдоньев Кус! — Сто сорок домов да церква Благовещенска. В Долдоньевом Кусе — ох, конокрадов много! Сказывали, будто даже Трифоныч сам по ночам на промысел ходит. Я не поверил: с такой-то бородой, с такими-то глазами? Но врал, конешно, Митька Кузяков неспроста.

Храм зато обширный, благолепие! Конокрад и пить может, и убить может, и Бога не забудет. Конокрад есть русский человек.

А при храме есть, между прочим, дьякон Логин. Труба! Труба, а не дьякон, — зверь! Многолетие зачитает,— беги, убьет! Достигает дух диакона Логина до первого небесного круга, простирается нутро Логиново необъятно. Еще когда в стихарь посвящали — крепко пил: труба промывки требовала. Был неоднократно потому в крайней опасности жизни. О! Ему б полководцем быть! Саблю, пушку и коня!

Ныне пьет он от тоски,— третий день. Дьяконская тоска — это когда дерево трещит, ломаясь. Да вот, загляни в раскрытое-то его окошко: необычайный лик и на нем нос лиловым бутоном. И ведь недаром: у Логина порядок такой — бутыль в день. Днем на сеновале пьет.

Вот в приливе rpycти допил стакан, повесил голову на руки и задумался. Логин всегда думает вслух. Слушаем:
— Суета сует. Кому повем печаль мою! Эх, застрелиться, что ли?..
— Нет, ты лучше утопись!

В необъятное изумление впав, повертывает голову налево Логин, видит черта. А это был не черт, это был Долбун. Отчетливо понимает дьякон нечистое появление: после трех-то бутылей и не такие посетят.

Рассуждает Логин:
— Та-ак-с значит, до точки дошел. Та-ак. А почему же ты не страшный? Почому у тебя хвост веретеном, а без кисточки? Почему рогов нет? А ну-ка, бодни меня рогом, ну? Не-ет, меня, брат, не проведешь! Самозванец... Ты лучше бы змием явился ко мне!
Конфузится Долбун:
— Я рычать могу-у...
Логин руками развел, — я, мол, тут ни при чем:
— Чудно, рыча-а-ть! Я тоже рычу, а вот я не черт, а пятнадцать годов - дьякон! Чёрт есть зло! Какое ж ты есть зло? Ты погань и винный осадок, ты есть пьяное недоразумение моего дьяконского воображения!..
Долбуну сразу обидно стало.
— Не надо ругаться... Я из тебя могу клок волос вырвать. Могу сделать, что хромать будешь...

А Логину и смешно: пил-пил, думал, явится допивать самый главный,—-глаза как уголья, из ноздрей смрад, — а тут на — голый поганец и даже без рогов. Спрашивает дьякон, смешно ему:
— Поцелуй-ка вот тот подсвечник.

Рад ненашик доказать, что ошибается Логин, целует умильно подсвечник коришневой губой, скосив глаза. А дьякон хрипит винным хрипом:
— Какой же ты есть черт? Да разве ж черт может церковный предмет лобызать? Ты ведьмак! Иди вон, я тебя не боюсь. Ты тень пустой бутыли... Уходи...

Чуть не плачет Долбун:
— Я у тебя жить буду... Ты меня лучше Кирюшей зови, я смирный буду. Я врал это, про клок-то волос. Меня Яшка выгнал, меня Никанорова барыня чуть не съела. Я же добрый ведь...

А Логину спать охота, берет дремота его. Не боится он чертей: таково есть дело дьяконское — за бутылями с чертями воевать.
— Ну что ж, живи! Я тобою попа по праздникам пугать буду, злобится он на меня. Лезь в бутылку, там и живи... Я тебя мухами кормить стану. Идет?
Плаксиво носом хлюпнул Долбун:
— Му-ухами? Ты лучше меня Кирюшей зови...

Но Логин храпел уже. И не посмел Долбун нарушить дьяконский сон. Постоял, поглядел. Слеза набежала,— проглотил. Обидно стало,— смолчал.

Влез на подоконник, поморгал, оглянулся. Возит дьякон по полу стопудовый храп. Дьякона Логина волоса полстола застелили рыжей пряжей. И вылез Долбун за окно. Была в нем звериная грусть, хотелось пореветь и палец прокусить кому-нибудь.

Поднималось медленно солнце сбоку веленого благовещенского купола, меж зеленей березовых, дальнего леса, куп.

Пели утренние петухи. Мычала корова, просилась ыа луг. В утреннюю прохладу тоненькими ручейками протекали запахи веселых зеленых полей.

Эх, живут долдоньевские конокрады в земном раю...

Пигунок сидел и дремал.

Все дело у Пигунка было в бороде. Борода-то и клонила его в дремоту, потому что каждую ночь паучком бродил по ней сон.

Дремал.

Дятел долбит — кукушка тоскует, мне Филимониха надысь сказывала. Кукушку не так спрашивать нужно — «сколько мне лет жить», а вот как — «кукуш-кукуш, сколько бы мне дней, столько тебе детей» — завсегда она тебе сорок раз по сорок сороков тогда прокукует.

В подтопе желтые дразнятся язычки, — шустрые такие. Заливает жаром небо, но утренних птиц до полдня не унять! Эй, вы, конокрады! Не ходите вы в церкви, ходите в березовые рощи слушать пенье птиц... Просветятся души,— и будете вы, как березки, сами в белых рубашках по земле гулять!

Закрыл глаза Пигунок свои, хорошо ему. Течет деготь под землей, течет деготь за берестом белых стволов, течет деготь в жилах Пигунка Якова. Вдруг слышит Яков жалобное:
— Дедушк-а-а...
Знает дед: помстилось; опять:
— Дедушк... Пигуно-ок!
Открыл глаза, ба — Долбун стоит!
Закипятился Яков вдруг:
— Я вот тебя щучкой хвачу ноня!.. Прокляту-ух!
Остановил Долбун Якова,— печаль в нем:
— Не подействует на меня щучка. Щучкой меня не взять! Ты на меня хомут надень — я и пропаду весь...
Не понимает Яков,— пальцы растопырил:
- Это зачем же пропадать. Ты живи, как все живут, имей себе фатеру для своего удовольствия, где хочешь, и не трогай никого...
Горько Долбун усмехнулся, — «пожалей Долбунца, банную блазну — всякая жалость в небе засчитается.
— Не жилец я тут... Как пни вы. Надень на меня хомуток, дедушк-а... Но могу боле!..
Недоверие в Пигунке.
— А потом пакость какую ни на есть выкинешь? Будешь деготь поганить мне. Блазна...
Но увидал слезинку Яков,— поверил.
— У, ты и впрямь так? Эк тебя закорежило за одну-то ночь! Ну-к, ладно, посиди здесь... Подложи дровец под котел,— посмотри. Поду принесу счас...

Пошел дед. И, пока ходил,— думал: что ж,— кажный обязан свою погибель иметь; дьякон гибнет от запоя, кура от чумы, береза под топором принимает смерть.

А Долбун сидел на корточках, глядел на корчагу, на небо, на Пигункову шапку,— старую и рваную,— добавок к бороде. Было ему нехорошо. Притащил Пигунок. Старый хомутище, с залыселым войлоком — цепной пес напугается... Таким бы хомутом да скакуху! Просит Долбун, как безногая дворняжка под телегой, от деда отвернись:
— Только ты сразу, дедушка, чтоб не больно... Я тебе, Пигунок, врал тогда про головешку ту. Вра-ал...

Поднял Пигунок хомут, но опять опустил — и головой качнул неодобрительно.
— Нет, уж ты лучше живи! Ты только уходи от меня. Хошь — так я тебе шалашик устрою и пшенца отсыплю. Ты тварь, и я тварь, какая разница...
И сел, было, опять на пень Пигунок, да в ноги упал Долбун.
— Надень! Изнемог я. Меня дьякон обидел,— захирел ноня... Ты меня, дедушка, уважить должон.
Поднялся сызнова дед.
— Правильно сказал: должна тварь твари уважение сделать. Сиди!

И произошло. Как накрыл Долбуна хомутом — не стало блазны,— лежит ржавый на травке гвоздик, и головка погнулась у него. Пигунок гвоздик этот в березу вбил и повесил на гвоздик шапку — добавок к бороде. И опять сел и стал сидеть.

В корчагу каплет, дятел долбит, бересто высочивает деготь, Пигунок спит.

В небе мостик перекинулся от облака к облаку. Вот бы гулять-то по тем мостикам.

Шумит, шумит березовая роща. Отрадно сердцу слышать шум этот. Тут слетает к вам, представьте, светлый луч и говорит:
— Я — апостол Господень. Я вам благодать принес...

А вы ему:
— Положь, ее, друг, на травку и не мешай!

Слушаю я, как березки поют!

Мне Филимониха надысь сказывала: «береза, говорит, затем поет, чтоб деготь гуще был».

Знаю и верю. А поют они, как девушки в хороводе на Троицын день...

Июнь 1922 г.