Повести

Петушихинский пролом

И.С.Остроухову

I

Ходил раз один этакий старичок-моховичок за мшарины, где выгон петушихинский потом, за голубикой, насбирал сколько надо, больше некуда,— идет домой, тянет богородичну молитву, озирает сенокосные луга — все ли там в порядке. Тишина вокруг него вечерняя, как медовая сыта в глубоком голубом ковше,— не расплещи дара божьего!

Тут пролетает над старичком — вот крыльями хлопает! — вихирь ночной. Подымает старичок голову поглядеть, какой такой шутуляк тишину поганым крылом колотит, — поднял, да зацепился за кочку лапотком: и сам тут хлоп, и голубику рассыпал. Присел потом на пенек, плачет да ряской прохудалой вытирает глаза...

А тогда пролетал через воздух пчелиный рой. Подлетает к старичку пчелиная матка:
— Ты што, почем плачешь, деушк?..
— Во,— голубику рассыпал... Весь день сбирал! Так-то обидно, пра-а, труды свои потерять!..
— А ты не плачь, не по чем. Счас мы ее тебе сызнова сберем!
И не успел старичок последнюю слезу обмахнуть, взвились пчелы, ударились оземь проливным дождем, разлетелись. И собрали ему голубику всю и в туесок поклали, а промежду прочим подсунули медку в каждую ягодку, чтоб слаще старичку. И не знали, что старичок-то Пафнутий сам.

И воспрянуло сердце Пафнутьево к радости, и стало словно б преображенье на душе. И захотелось ему радость этому месту луговому приустроить. Хотел сперва церкву. «Нет,— говорит,— от церкви земле тяжело». Хотел потом дом постоялый либо колодец, да порешил вот:
— Пускай на сем месте люди будут жить. А обок деревне — пчельник где-нибудь возле ручья. Вот и ладно будет.
А не знал Пафнутий, что на месте слез его случится великий пролом не в одном человеческом сердце.

Так и стала быть Петушиха тут — семь дворов, пять ворот, из подворотен дым идет. Источены были сильно петушихинские избенки осенними ветрами да зубастыми напастями.

А Петушихой она не потому, что первым здесь человеком человек Петухов Абрам был, а потому, что пели в тот день предосенний за линючей неба облачной занавеской знойного лета голубые петухи.

Так Пафнутий сам повелел Петушихе быть. Тому двести тридцать лет.

II

Петушихинские жители наперечет все. Конечно, во-первых, Петухов, главный, Василь Лукич, в городе пирогами вразнос торгует,— большаки его потом увезли. От горькой осины яблочка не жди: сынок у Василь Лукича — носатая верзила, непьющий, жадоба,— Лукой по деду. Жил бы он в Петушихе, стал бы он старостой, была б у него бородища в аршин. Помер, - полили б его попы елеем, и вбили б люди в смертную память ему матерного слова кол. Нам с ним не встречаться, по миру вместе не ходить,— бог с ним! От Палагеи добра и ждать было нечего: могла ль такая каркодильная утроба с толком разродиться.

Еще есть человек Федор. Был он кузнец, глядел в жизнь,— ныне загуменная безногая колода, в смерть глядит: впредь не станешь, дядя, хворых старух из огня таскать! Подкармливает отца, по силе возможности, парень молодой воровским своим рукомеслом,— кто ж не знает, что Талаган вор? Сторожите семеро гнедого мерина, не смыкайте глаз,— сведет! Зато и песни поет он, как никто во всей округе, зато и пляшет — холодеют груди у молодок, запирает дух у стариков... А потому, что шапка на затылке, пояс за голенищем, голь в глазах! Поймали б, избили б смертным боем: ребрышки б Талагановы об коленку пополам, да не попадался, как карась склизкий и черен как ночь, взад-вперед измеренная зорким конокрадовским шагом.

Петушиха знает вся, Петушиха ведает: Аннушка, вертоглазая бобылка, худое слово зря,— Талаганова прихехенька. У ней дом шалашом, ляжешь на полати — небо видать, да петух деревянный, вырезной над крыльцом, да бусы вокруг шеи красным горохом, и шелковый повойник алый, три с четвертаком, — на!

...Раз в Троицу,— гоготала зычно Петушиха шатуновскую гармонную песнь,— пристал к Аннушке рябой Петруха-лавочник, Василь Лукича братан:
— Вы уж очень завлекательные-с, Анна Устинна, приятные-с! Дозвольте ущипнуть?
Аннушка бровью взмахнула, брови — коромысла, носят они ласку ведрами Талаганову сердцу:
— Уйди...
Красную тогда хмельную рожу подкачнул к Аннушкин уху лавочник, руки за спину заложив, и шепотком:
— Напрасно вы этто карачитесь, жаль мне вас! Опосля первого же брюха бить он вас станет. Э-эх-ха, зарежет тебя Талаган, бусы на тебе больно красные!
Потянулась Аннушка лениво,— что для ней, мирского человека, конокрадовой ярости нож:
— Уж уйдите вы, Петр Лукич. Уж больно рожа у вас, словно муравли проточили. Глядеть не могу...
Проглотил Петруха, козырек послюнил:
— Покорниче балдарим, на поминках будем!..
Зарезать-то ее потом зарезали, только не Талаган.

... Есть и еще в Петушихе люди, заплелось в пестрый жгут племя человека Петухова, смешались кумовья с деверьями, золовки с невестками, добрый все народ — а попроси под окошком водицы умирающий, скажет Аннушка та же:
— Не знаем мы ничево. Пил один надысь, да ковш стянул.
Скажет Талаган:
— Эк ты, человек, несообразительный! Я сплю, а ты мене понапрас тревожишь!..
Выглянет из окошка Палагея заспанным, свиным глазом Лукичова жена:
— Подь на колодец, да и лакай. Ишь пристал, барабан солдатской!
Вот и пойми тут волчье их родство: бегут волки стаей, все други, подкачнись на бегу,— сгрызут.

Ошибусь ли: сия Петушиха процветет еще тихим цветом скупым, как бурьян подзаборный, двадцать лет. Опосля того приедет сюда барин с кокардой, да нехрист с аршином, да купец с кошелем — выстроит тройня сия кирпичный завод... И будут они здешней земли каленые пряники на мужицких, за рупь с копейками, подводах к железной дороге возить. И прославится Петушиха, место на земле, сперва хлюпкими дорогами, черт шею своротит, потом монастырем Пафнутьевым прославится, а пуще прославится полновесной шестивершковой кирпичиной.

Экое веселие покоишь ты в себе, рыжая ты земля, по оврагу, петушихинская!

Но покуда теплится в Колушовском лысистом овраге дедушка Хараблев Савосьян, пчелинец по слову Пафнутия, не полетят,— так сердце верует,— над медоносными лугами черные мухи копоти заместо золотых, звенящих круглым крылом пчел. Ибо зажалили б пчелы барина, Семкина кобыла перепелесая залягала б нехриста, зарезал бы купца с кошелем Талаган.

...Вейтесь, вейтесь над Петушихой людского сердца, золотые хлопья пчел!

III

Ныне вставало над оврагом Колушовским прохладное, голубым сквозное утро июньского дня. Птицы-то — когда поют, не затуманятся глаза печалью, хоть тут же медвежьей лапой по небу нежданная гроза ударь! Так вот: пели в то утро птицы.

Савосьянов овраг вроде ижицы: два крутых сбежались в один с пологими склонами, и в месте сбега их пчелиных двадцать три пенька. Сказывают, будто давно, когда еще Пафнутий по земле пешком ходил, текла здесь река, а вокруг леса были. Потом с мужичками сообща да с божьей помощью принялись монахи за лес и свели. В последний час поднялась река к небу, опрокинулась прощальным диким проливнем на опустевшие поля, и нет ее. И стало место пусто, и стали пни гнить, а люди мельчать, а в зеленеющем лоне реки бывалой объявился Савосьян и с ним Алеша, белый мальчик,— бог над ним!

В это утро медовое ходил с дымящейся гнилушкой Савосьян по ульям, задувал серые кольца дымка в ототкнутые летки: по-пчелиному — пчел подкуривал. Были пчелы вялы, был пудовый дурман и в лапках и в надкрыльях у них. Но взлетали, щетинясь гневным гудом крыл, щетинясь жалом и переливным взглядом тысяч глаз, а сам-то Савосьян был ух смешон в плетеной морде, надетой поверх: прямо леший либо полевик,— только б вот ему костыль цепом.

Ломал мед, любовно складывал в липовое корытце восковых сундучков многие тысячи, бело-прозрачным липовым же медом налитые до краев. Пахло воском, и было солнечно над головой. Всякий знает: мед от пчел, а пчелы от солнца, а солнце гость чудный — здравствуй, гость!

Подбежал к старику Алеша, внучек, зажимая игластое, круглое в полу рубахи синей:
— Деушк, а я в омшанике ежа поймал... Вошел, а он под колодой, в которой, помнишь, летось мыша нашли... Торчит чернота,— я его рукой, он иглой,— тут я его и взял. Колючий, на!
Дед, пятерню в бороду запустив, зорким взглядом па Алешу сквозь сеть проскользнул:
— Ну-к ладно, подь тащи в избу, молочка ому. Он, еж, мышей ловить горазд!
Гладит осторожно Алеша ежиную колкость, говорит тихо:
— Я ему, знаешь, ежиху найду, чтоб не скучал... Деушк, бывают они, ежихи?
Степку в пеньке открыл и улыбнулся не без лукавства:
— Как же не бывать, бывают! Раз еж, значит, и ежиха... Ежи, они все женатые!
Поднялись Алешины тонкие брови:
— А колючие-то как же они?
Роями взвиваются пчелы, ищут, кто, недобрый, с ножом в руке вошел в дом их.
Смеются Савосьяновы глаза:
— Колючие-то как? Так вот и колючие. Осподь помогает, значит. Беги... ох, матка б не уплыла! Да глянь, щи не ушли бы там...
Засверкали пятки Алешины по траве, июньские росы теплые,— солнечные кудри у тебя, Алеша! Издалека кричит, похваляясь:
— А мне Талаган ножик даве наобещал,— во!..
Ворчит Савосьян:
— О, связался шут с младенцем! Наградил господь сынищем кузнеца. На меня б его, Талагашку!..

...Солнечно блестит в корытце мед; две корчаги-тетехи медом доверху. Да и вся земля медом густым была до краев полна.

...А тогда распускался медленно над ржаными полями, над мшистыми порубями знойного дня цветок. Липы и дикие яблони, опушки обступив, белые русалки петушихинских весен, простерли поверху лапы и руки свои. Но там, над ними, верстами превыше их, поднимался в небе мальчик тихий, несущий пасмурную песню другого утра в красных и вялых устах своих. Он шел ровно, как Алеша ходит Хараблев, приближался тихо к тому месту неба, прямо над головой, где, знали люди, если встанет солнце, быть тогда смертной беде живым.

IV

А когда отходил Пафнутий, повелел Единый темной ночи быть. И была ночь.

Трудно расставался дух его с телом,— и не нужно было, чтоб видел чужой какой-нибудь мимоходный глаз, как сгибалось на подстилке из прошлогоднего, палого листа в убогом шалаше Пафнутия худое тело, как, свистя, рвался горячим паром дух жизни из ноздрей, как предавалась земле серым налетом подернутая персть и великий конец становился началом.

Стояла ночь. И склонялись под мокрым ветром голые березы и осины и случайная темная ель, укрывая Пафнутья от дождя. И умер. И расступились деревья, давая пройти. И прошел. И зашумели.

Свалился тогда возле лисьего жилья дряхлый гриб-трясовик, запоздавший сгинуть, ибо давно осень была, а накануне целый день проплывали журавли по небесным дорогам промеж облачных гор,— бегли от холода, от голода, от зимней поры. А солнце росло и пухло не теплым желтым одуванчиком, а негреющим красным маком, который ровно уголь из потухающего под дождем костра.

Потом — так говорили попы — гнал мужик лису по первозимнему следу и нашел нетленного Пафнутия, и будто бы иконка в головах. И не дознаться было, кого привела лиса к Пафнутьевой нетленности: мужика с ружьем, ли попа с крестом. Но была великая неправда в том, в лисе.

...А потом еще годы шли мерно и строго, как слепые старики на богомолье. И случилась вдруг часовенка негаданно, а потом монастырей как-то ненароком, — в нем и поныне тридцать монашков черными локтями да мужицкими крепкими лбами в медную рая дверь стучат. Достучался ли хоть один, кто знает? Да и стоило ль стучать по-настоящему: от добра добра не ищут! А игумен здесь податливый, именем Мельхиседек.

Был Мельхиседек допрежь того купцом, запоец и похабник был, торговал скобяным товаром, и звали его, по пьяному делу, Митрохой Лысым. Слух ходил, что однажды, в пьяном образе, прокатался он целую ночь по городу верхом на свинье, когда же, вдребезг пьяненький, успокоился в канаве, то явился ему будто на утрий час Пафнутий и велел: «Будь у меня игуменом». И стал, преобразись в Мельхиседека.

Еще в начале самом бил поклоны пламенно, и был сладок ему горький елей монашеского жития. Воздержан был: дважды падал, истомясь, широкой спиной у заутреней, а потом с чего-то трудней стало в безмолнийное небо мертвые камни молитв швырять. Потянулись надоедливо монастырские дни,— тихоходное бессловесное зверье. К тому же случился с ним тогда большой перелом.

Наложил раз на монаха эпитимью за бурное слово, а сам встал на колени и молился весь день и всю ночь. Был обилен пот, нескупы слезы, и на рассвете, когда заломило огненным сверлом в спине, придвинулась душа его ко краю, и, на коленях стоя, высунул он Пафнутию прокушенный свой, в бешеном исступленье, багровый язык. Ибо требовала в последний раз душа его пламенем сверкающего чуда, но не было чуда, и ни молния, ни гневная морщь в Пафнутьевом темном лике. А зорко глядело из Мельхиседековой груди озорное сердце Митрохи Лысого. И когда не стало чуда, сделалась заместо сердца коряга, и коряга та свиной щетиной поросла.

С той поры залоснились Мельхиседековы щеки, голос позычнел и походка утруднилась обилием тела.

...А слухи о Пафнутьевых останках стали дымом распространяться по земле, потом претворились слухи в славу,— трухлявый господин заезжий ревматизмы вылечил,— а слава в буйную разрослась молву.

И шла она, молва, людским трезвоном по полям бездорожным, по лугам заливным. Входила молва в мужицкие избы, придавленные горем; залезала в уши к безногим мужикам на полати, к бесплодным бабам в сердца, в головы пустые к невидущим старухам, тем, которые с растопыренными пальцами и с глазами, налитыми темной водой, вымаливают благостыньку на больших дорогах пространной нашей земли.

И плелись они, бабенки с пустыми глазами, конокрад свихнувшийся, бобыль с бородой,— богомольная, нищая босота, каменное горе под юродным крестом,— с клоками сена в волосах, с колокольцами в сердце, ползли безногие на мозластых пятернях, и там, перед серебряным сундуком, слепые подымали головы, провидя страшные выси в куполах, мертвым взглядом угадывая Пафнутия, возлежащего в славе, перед собою, бесплодные выставляли вперед пустующие брюхи, и рычало в жалобном ожиданье нутро их:
— Пафнуть, освяти, подай мужичка родить,— назову Пафнутием,— крикунка махонького!!

О, сколько раз протягивали вы Пафнутию корявые тяжелые ладони, копейки ваших душ...

...А когда на обеднях затаенными голосами пелась херувимская и кричали навзрыд кликушами пучеглазые Мишки Кукареку, двоюродни Митрохи Лысого, торжественный, как каменный Ваал, стоял Мельхиседек на ковровой игуменской вышке и потел от скуки, а сердце, спрятанное глубоко в черном, не ускоряло к вечности бега своего.

И по мере того как окружалась Пафнутьева нетленность серебром лампад, мерцающих горе лукаво, окружалось жирком бренное игуменское тело и славой неугасимой — белые стены монастыря.

«Что ж, Митроха, живешь неплохо, — поговаривали иные,— поистине претворился полынный елей монашества в сладостное уединенья вино!»

Озорует каждый год, проступает цветным, сквозь вековечные заплаты, три дни пьяная пестюрьковская подмонастырская округа, на Ильин день.

Пестюрки — село обширное, на горе, а под горою, в тенистом лозняке проползает безназванная речка мелкая: окуню впору, налиму в самый раз. Гуляет, позвякивая в дырявом кармане ножом о непропитый грош, лапотная удаль, гуляет пестюрьковский поп с попадьей под цветастым зонтиком, гуляет степенный мужик ни два с полтиной, Аннушка гуляет, Василь Лукич... Ухает презычно луженая ярманкина глотка, весело таращится в небо пьяный глаз с бельмом, а в небе туча, и в ней Илья. Катится лапотный вал за валом, щурится раскосым взглядом, хромают гармошки, давясь плясовой, дороги пылят... Подкатываются тележки к ларям окрайным, к трактиру, к божьей церкви,— пять белых над ней куполов. Тут ударяется вал о глухую стену, вливается в пустые жилы ярманочных рядов черная, мужицкой гульбы кабанья кровь.

С вечера задвигалось цветное, с ночи загудело громко, засверкало с утра. Раздвинулись ноги в сторону, грудь колесом, похваляясь, что быстро кровь бежит:
— Ба-аранки, баранки... Копейка штука, сдобы пуд!
На голову крендель трехфунтовый напялив, орет шаромыжной глоткой мужичина страшенный, масленую рожу выставив из холстинного шалаша,— и та же гульба за скошенным на мальчишку взглядом, и та же буйная сила, связанная юродством крепко, в корявом, зазывающем персте.
— Ай вот ситец, ситец, ситец... дарма отдам! Э-гей, вековухи, ситцу...
Бабы грудью наперли, девки ходят колесом вкруг ларя,— камка, китайка, синее с голубым: «Энтот почем с каемочкой?» — «Не напирай, баба, не скотный двор!» Треплет незлой июньский ветер кумачовый печатный платок на жерди,— желтые розы цветут пасхальным колером по его красному полю, до первой стирки цветут! По радужным ситцам тем прыгает деревянный хозяин, скачет как полоумный щербатый да замызганный аршин.

В расписном ларе - ребятье беловолосое, Митьки, Никитки, Васятки тож, никнут неутоленно к маковым медовикам, никнут к вохряным бокам ларя: стопками разлеглись друг на дружке меж изюмных мешков удалые сверкающей радугой пряники... А по пряникам скачут храбрые Ерусланы, алые солдаты сахарные на кургузых конях, а по пряникам цветут нетутошние, удивительных стран цветы,— был бы ты барин, весь век бы ел!

Течет, кипя разнозвучным гулом, ильинского дня бесшабашная ярь, расплясался с пономарем заедино достоенского колокола на колокольне развеселый, запьянцовский звон. А небо распростирается синей степью над головами, и по той степи летит, звеня серебряной подковой, свирепого Ильи гривастый конь... И небо все — как кибитка, быстронесомая тем конем, и пляшущий гик поповского трезвона, и ярманкино сердце как кибитка, которая не знает: обрыв, дорога или удерж где...

— У-ай, подходи... плошки, корчажки, обливные горшки... кому уважу?.. Не стукайте, не стукайте, ишь звон какой! Эй, рыжак, ногой передавишь...

Так заливается круглая баба с воза, голосит, красноголосая, над поливным своим товаром, над черным горшком.

...По второму ряду, на самом краю, встал житель петушихинской, Мирошка,— бороденка у него без аршина вершок, а хитер, как слепой на свадьбе, невелик-мелкий: человек. Горы целые щепного товару позадь него: тут и дубовая пудовка на мерной стоит, тут и березовых скобленых оглобель розовые частоколы,— мятным ли тестом, горькой ли осиной несет от них, не поймешь... И шкуреные дуги, на жердях, как калачи, лесной товар — товар праведный, дуб, береза и липа тут.

Стоит Мироха, прищуря оловянный глаз, слушает слезливую песню мимоидущих слепцов, их трое: два заросших и безбородый один,— у него красные, ветром полевым высушенные веки:
- А-а ишоо по-омяни, о-споди-и, Та-а-во кня-азя бла-аверн-а-ва...
И поводыренка голубоглазого голос знакомо летит в Мирохины длинные уши:
— Па-адайте, дяденьки, невидущим Христа-ра-а-а...
Знает что-то свое про поводыренка там, внутри, и, застыдясь невзначай, сует мальчонку в руку:
— Это тем, Бог с ними, а это беспременно на гостинец тебе!
И вдруг, заметив смешливый взгляд соседа, завопил, срываясь с цепи:
— Ну-ну, не застаивайся! Ишь вылупился баран на новые ворота...
А уж издали слепая песнь из-за гама ярманочного,— пахнет дегтем и ситцем, мятным коржиком и навозом конским развеселый гам тот:
- А во то-оей ли там це-еркве Бо-ожией,
Там пы-илали за престолом семь свечей!
И тонкой стрункой поводыренок в голос:
...се-емь све-ечей...
И тут со стороны, слова вразброд, лапти с гиком в стороны,
Тимошка, жарь! —
А-ах, дома нечево кусать,
Сухари да корки.
Па-ашла плясать,
— Скидавай опорки!..

Лаптями, локтями, винным духом пробивают для плясу столбовую дорогу в крикливой сутолоке пьяным-пьяных два, - узит смехом глаза пуговичник седатый, худой как гвоздь, из-за убогого лотка соседке, бабе с пирогами,— она как пуговица:
— Хы-ы, ледоколы-ы!.. Ну и публика... во народ!
Облака идут бесконечно, белых облаков стада по голубым чистопольям неба; оседают лиловой морщыо за селом ильинские те облака, ждут поля громов и ливней скорых...

Деревья вытянули сучья по ветру, и стали листья пеплового цвета, и затемнилось небо,— будет дождь.

За трактирными столами у Маныкина, в горячем кухонном пару, кипением кипит трактирное действо. Шпарят себе китайским кипятком досыта набитые утробы разношерстные торгаши, жрут, потеют и снова пьют, и великая благодать спокоя за свое унынное раздолье, за вольное под голым небом обширных полей наших житье, теплится из потемневших благо душно глаз.

Савосьян, как продал две привезенные пудовки, пошел было чай с Алешей пить, но сидели недолго. Как снег на голову — шум неистовый, голоса рычат, визг бабий; столпилось шумливое и грозное за двором, где кормушки, кулаки гневный вздымая вверх. Бросил трактирному мужику пятак на стойку Савосьян и вышел с Алешей вон, и спросил Савосьян:
— Скажи, человек, с чего это люди шумят?
Блеснул зубами мужичонко, оживленно потрясая ладонью, вытянутой кверху:
— Конокрада пымали, счас бить будут...
Тучи всё оседали и рваными клочьями неслись над головами, ярманка гудела приглушенным гулом, как шмель, забывший дорогу, телега проскрипела над самым ухом, солнца нет, — с возу баба охриплая закричала:
— Ма-ашельник... учить их надоть! Чего глядите? Ишь, кобели, расставились...
Тогда рыкнуло головастое сборище, кидаясь вперед, и что-то хряснуло сырым ударом, и опять голос, скрипучий, как колодезное кольцо:
— Ты ему в грудь, в грудь наддай за чужую лошадку... по ногам, по ногам тож!..

Расступились, давая четверым, озверившимся, бить. Кинулся Алеша, увидел Талагана там, лежащего в кругу. В крови были Талагановы губы и нос, в крови и руки,— ими он растерянно проводил по кровяным течам, и глаза, направленные в небо, были как угольные ямы: черные, ждущие, приемлющие смерть.

Топталось вокруг него четверо: барышник один губастый, весь острый и кривой телом, как рогожная игла, потом Василь Лукич, петушихинец, он все тыкал кулаком в восковые скулы Талагана, сперва не сильно, но крепче час от часу,— не жалел, что размочалится кулак, он все ярился, и глаза вращались, как жернова, тяжелые, не знающие милости... Потом был мужичонка тот горластый, глядел взглядом застылым, место выбирал, ударить куда, а четвертым пономарь пестюрьковский, плюгавый, но старательный в битье человек: все плясал вокруг да около сумасшедшей блохой, приглашая созерцателей:
— Эк, здорово я ево... Подь, дай ему пинка,— человек он казенный ноне! Хороша лошадка, на погост бы ему на ней, а? Счас на ребро ему насяду...
Пропускали некоторые смех сквозь неумолимую суровость свою:
— Ишь ты-ы, кулаком-то как поп орудует.., как поп кадилой!
— Зуда ево берет, пузастово... вот и орудует!
— Клещ прямо!
Тут с маху, дрожащий и красный, вдарил Василь Лукич лаковым сапогом в Талаганов бок, как в мешок с паклей,— не пожалел Василь Лукич нового сапога для дела обчественного. Сперва стихло, удивленное, вокруг, водя отупелым взглядом, и в кладбищенской тишине той остро и хлюпко сказал крупный, черный мужик, скаля цыганские зубы:
— Бей, чево там, кончали б до дожжа!..

Сдвинулось, топоча, захрипело, — хлынули черные сапоги на вздувшуюся смертным вздохом Талаганову грудь. В общем кряхте кто-то грохнул страшными словами, заглушая рьяный шум ярманочного пляса:
— Да не бей, не бей в морду-та, девки любить не станут. Ты ему в живот, в брюхо жарь!..

И тут-то закричал пронзительно Алеша, руки заламывая над головой, и, рухнувшись наземь среди застылых в тревожном ожиданье мужиков, лягушкой заквакал, лягушкой прыгая из черного кольца. Савосьян к нему,— тот мужик большой грозно чвакнул пьяными словами, ворочая широкой медвежьей губой, над Савосьяном:
— Порченых водят... Сам сед, а ума нет.
Вытащили Алешу, из бадьи поливали водой. Толклись и кричали над Талаганом.

А небо, как половиками, тучами устлалось сплошь. Громовый ветер обнажил вдруг солнце на единую минуту, оно было исполнено гнева. Потом снова предночная тишина... И тут вьянула с разбегу буря в гробовые доски туч. Молнии прошли скрозь, осенили синим, и ливень ильинский хлынул ручьями вниз.

Тогда разорвалась людская петля Талагана вкруг, и побежали, и первым бежал Василь Лукич, держа руками брюхо, чтоб не упало. Талаган лежал красный и мокрый, удалецкая поддевка в скоморошьих лоскутах, живой. Благодарствуй Илье, Талагашка: Илья конокрада от лютой смерти упас!.. Потом перестал ливень, выглянуло солнце, омыло ярманочных ларей расписные ряды, вымыло сельской площади стоптанную зелень, омыло людей.

Подошла старуха старая к лежащему, вытерла лоскутом Талагановой же рубахи кровь с лица, сказала обыденные слова:
— Небось матка есть... Видно, матерня-то молитва об тебе, ох, плоха-а!
Сквозь кровяной сгусток обеззубевшего рта протянул, как мальчик, гнуся кровью:
— Бауска-а...

А уж там, возле колокольни, отзванивали плясовую по висячим бутылкам карусельные вертуны,— шпарили, крутили в синих бабьих кацавейках, валяными сапогами перебирая грязь... Летали вкруг облитой копеечным зеркалом башенки карусельные чуда-юда. Тут и конь Сабатан с пламенной гривой,— не жалел маляр бакану! — и птица Аксафат горняя, семьдесят семь крыльев серебряных на ней; тут и Махметан на карачках, в нагбенном положении. И, сидя верхом на них — на конях, на слонах, на деревянных Махметанах, под веселых двадцати семи бутылей дрынканье, под кабацкую, заливную, забубенную гармонь ухает оголтелое ребятье, катит все вокруг да около дребезжащего радужного, пустого места, девки визгают, чуть не кудахчут зазывно, как куры в первый апрельской пасхи день... И над ними, озорными, визгом покрывая бутылочную чечетку, орет проголодавшийся Петрушка и в который раз за трудный нынешний день колошматит липовой орясиной деревянного попа в накрашенную залихватски рожу, честно зарабатывая горстку медных пятаков на верещащего хозяина.

Когда оправился Алеша, и глядел вяло, и словно слезами внезапными исцарапались голубые глаза, и весь как кукушонок покинутый был,— повел Савосьян Алешу к горшечной бабе, сказал Алеше:
— Выбирай,— вишь, какой товар навален!.. Свистульки, пистульки, ребячьи утехи...
И выбрал Алеша средь глиняной рухляди Егорья глиняного. Долго глядел перед выбором на него, как сидел он на круглошеем коне, а заместо копья струганая палочка, как сверкала красным и синим вычуром под полуденным солнцем Егорьева броня. А потом погладил ласково, как гладил ежа накануне. Стоил, оказалось, Егорий двенадцать медных копеек лишь. Потом сел Савосьян на подводу — и домой, в свой двуединый овраг, обок Петушихе, осьмнадцать верст песками, лесом и горой. Ехал-ехал и обмолвился благодарно:
— Эк, обожаю дожжик!

Каждый год заходит в громовую тучу солнце, полуденный пряник ильинской ярманки. И до вечера позднего, покуда пьяным храпом не устлалась земля, горланили неугомонные Пестюръки.
— Ай-гой, кому остатки... вот тут кудель, пенька и веревка. Э-эй, зипун, подходи!
— Почем конец вот энтот?
— Энтому четвертак вся цена...
— Четверта-ак? Ну-к сам на ем удавись!
До самой утренней зари,— избитого, кровоточащего Талагана в канаве, возле ямщицких кормушек, нечаянно найдя,— плакала сурово злыми, бабьими слезами Аннушка, лила, не жалея, водку в запекшиеся губы, щупала синеющую полуаршинным кровоподтеком грудь и живот, раздувшиеся страшно. И, грозя бессильным бабьим кулаком, звала огненную, нищую беду на пьяную, рыкающую округу.

VI

Висит месяц над осиновым пнем, глядит пень унылым глазом в месяца, и знает месяц, что есть подле низового бора глупый, осиновый пень. И знает пень, что есть месяц светлый в облачных пучинах вверху. И так они одиноких два: бродит один, ищет, — сиднем сидит другой, знает — «не найдешь!».

Раскинулись широко по небесам большие пастбища лилейные, неужто же травы на них не растут, прикрыт не ползет, донник, гулевая трава тоски, трын-трава, не цветет тусклым цветом, цветком-бельмом?

Плавают ночные блудливые тени в синем молоке вечерних рос. Проходит, наскрозь проходит свою землю Пафнутий, чует беду.

Порхнула мышь сквозь ночь.

Прикидываются тени людьми, люди — зверьми, звери - пнями; присядут на корточки в кромешной тиши, и не разберешь тогда: ли пень, ли тень, ли человек с ножом, ли рысь усатый, но взмахнет хвостом, заиграет рогом,— увидишь: див.

Не ходите в полночные леса, девки, по ягоды, мужики — по дрова, трухлявые старухи — за грибами: встретишь дива, он куражиться горазд, гаркнет — станешь пень.

Ходит див по полям то гадюкой сереновой, то галкой нелетучей, то зверем ночным о двух хоботьях. И где покрестит Пафнутий, там плюнет див. Нет больше месяца над осиновым пнем: сизое облако на него набежало. Береза по-вдовьи над камнем плачет, сыч надрывно кричит. О чем тут плакать, о чем кричать?
Разве затем лишь небо, чтоб облака в нем плавали?
Разве затем лишь глотка, чтоб кричать навзрыд?

VII

Дадено Савосьяну не храпеть никогда. Знамые люди сказывают: у кого в сердечнике щель, тот не храпит, — щель мешает.

Он спит хорошим сном сорока праведников, коим обетовано царствие... А месяц стоит опять в небе, а на месяце сидит мальчик и песенку поет, мальчик-сон, болтая из серебряного лычка лапотком вниз. Спит и Алеша, — да охранится от дива некрепкий сон его. Под тулупом волчьим Савосьяна, где спит он, пусть приласкает мальчик-сон его девичье сердце!

А на подоконнике, весь под светлым месяцем, стоит Егорий глиняный, и коня его раскрытые чутко ноздри слушают прохладные запахи полночи, которая течет за окном. Егорий вот каков: на самом три ладка, и конь дудкой тоже, — подуй ему в хвост, зажми ладок умелым пальцем, и запоет Егорий, и потеплеет глина, и содрогнешься весь.

Проползают, пробегают под самым окошком легкие и тяжкие, пузатенькие и тощие крапивные сны и пряничные, проходят мимо, заглядывая в окошко лунным глазком.

Куда послал вас Мальчик, милое, ночное зверье?
— Бабка Аграфена счас помирать будет... Обступим, чтоб легчае было!
И тут слышит Алеша гудочек тихий сквозь сон и открывает глаза и видит. Пляшет под Егорьем на залитом луной подоконнике глиняный его норовой конь, и гудочек призывный — из окна. Не сводит темных, потому что увидели другое, глаз строгих Алеша... А месяц стоит в окне, а яблони молчат в луне, и небалаканые воды тишины текут в глухом овраге, как давняя, забытая река.

Спрыгнул конь на пол, дрогнуло Егорьево копьецо. Раскрылась дверь, и вышагнул конь, и засиявшее Егорьево лицо осветило темные сенцы: решето на стене, два корытца липовые и прялку старую,— Савосьянова бабка пряла семь годов назад. И, позванный одним немым взглядом, пошел Алеша за Егорьем,— вышел и застыл, пораженный радостно.

...Обступили кругом камни, страшной силой раскиданные между великих гор, на них леса взмахом до неба, над ними дикие пучины черных небес. С камня перескакивая на камень, с горы на гору, нес Егорья чудесный конь. И рос и рос на коне Егорий глиняный,— вот стал ростом в семь дубов больших, вот затерялся в сером облаке мимобегущем золотой его шишак. Обрадованный, шел за ним Алеша по бездорожному каменью и синие пучины, в синей рубашонке сквозь вечную ночь. И когда блеснул месяц негаданный меж двух обширных гор, догадался Алеша: да не подкова ли серебряная коня Егорьева — в осенних ночах встающий месяц?

А как перестал видеть Егорья, увидел Алеша пещору,— рос вокруг пещоры красный перец и острогон. Он вошел в пещору и увидел трех, седящих рядом дьявоилов на свинцовом сундуке, руки — словно вилы навозные. Один был хвостач, другой крылач, а третий рогач.

Догадался Алеша про бесов, говорит:
— Здравствуйте, бесы, три.
Отвечают дьявоилы хором, нестройным рыком, Алешиного взгляда голубого сторонясь:
— Мы не бесы, мы полубесы...
Говорит Алеша тихонько:
— Здравствуйте, полубесы.
Отвечают бесы, озираясь пугливо, орлиным клокотом:
— Мы не полубесы, мы вертопрахи...
В третий раз говорит Алеша, желая дознаться:
— Здравствуйте, вертопрахи.
Чуть не плача, отвечают дьявоилы скрипом хрипучим надломленного дерева:
— Ох, мы не вертопрахи, мы Радости человечьей сторожа...

И тогда понял Алеша: там, в свинцовом сундуке обширном, на дне, связанная лежит в неволе Радость. Усмехнулся этому Алеша и вышел вон. И, пройдя еще немного, увидел как бы большого идола-болвана, седяща на камне с дом. Глядь, а это не идол, а чугунный слепой дед что-то в ступе толчет. Поднял дед на Алешу невидущие глаза:
— Ты кто?
— Я Алеша. Будь здоров, дед,— Алеша говорит.
— Как же мне здоровым быть, когда меня, может, и нет совсем! — отвечает дед.
Сурово бровями шевельнул Алеша, удивляясь:
— Как же нет, раз в ступе толчешь?
— А может, и ступы-то нет!..
Улыбнулся дед про себя. Глянул ему на руки Алеша, удивился: по три ногтя у деда на каждом пальце.
— А что же это толчешь-то ты?
Насупились чугунные брови над пустыми глазами:
— Толку землю твою. Растолку — пущу по всем четырем ветрам, двадцати поветерьям. Пущай по всем краям полымем процветет.

И усмехнулся Алеша, и пошел прочь, и тут увидел стеклянную гору и мужика в ней, вертящегося бешено, косматого. Покачал головой Алеша, вошел в гору, поклонился в пояс мужику:
— Ты с чего ж это, дядя, вертенье-то принял?
Остановился мужик, отер страшный, разбойный лик рукавом рубахи рваной:
— А верчусь, вознестись чтоб; тыщу лет верчусь. Меня дикие напасти грызли и лютые болести точили, а я вертелся все... Вознесут меня шестикрылые, поведут под руки в райский-то сад, а я плюну им в рожи и назад уйду.
— Куда ж уйдешь ты?
— Здесь, в стеклянной горе сызнов вертеться буду, чтоб грех замолить.
И опять глубоко понял Алеша косматого мужика, усмехнулся про себя, помолчал, а потом спросил:
— Тебе, может, водицы принесть, дяденька?
— Не, мне не надоть. А ты закрой глаза, на меня нельзя долго глядеть,— сам вертеться станешь!

И закрыл Алеша, занавесил сонным шелком ресниц ласковый взгляд свой, да потом захотелось Алеше взглянуть: какая борода у мужика — черная, ли рыжая. Раскрыл — и увидел, что сидит он на лавке, у себя дома, съехал на пол дедов тулуп, и все по-прежнему: месяц в окне, Егорий на коне...

Что-то вспомнил Алеша и усмехнулся и протянул, принимая тулуп с пола:
— Чудно-о...
И снова сном тихим стали смыкаться глаза. А мимо окна, пузатенькие и безбрюхие, уже в другую, обратную сторону,— крапивные и пряничные бежали сны.

— Ты откуда бежишь, кочевая, мирская скотинка?
— Мы от бабки Аграфены — успокоилась нынче бабка.
— Что ж ей снилось, бабке, отходила когда?
— Снилось, будто черная туча, а она ведет, сама Аграфена, к близкой деревне, где в девках жила, белого, за рога, барана. И будто голос из тучи: спеши, спеши, Аграфена,— счас, как пройдешь, гроза будет. А она спрашивает: кака гроза? А голос ей: «людская!»

...Месяц в окне, Егорий на коне.

VIII

Раз в сто лет кричит Мизга в болотах, обмахивая гнилые колья затона черным бесперым крылом. Когда кричит,— купи у Воронкова в Пестюрьках миткалю недорогого аршин десять, отдай радушке своей — пусть саваны загодя шьет на обоих вас. Раз в сто лет расцветает диким розаном калужница в болотных топях, и кто б ни был ты,— поп, судейский, нищий с сумой, баба на кочерге, лесная страховуля, ли ноздрастый черт,— беги на деревню, бей в набат. И как сберутся толпы разных людей па поля, разбуженные твоим набатом, ори что силы есть:
— Бя-да-а-а!..

По четырнадцатому году слышал прохожий юрод в пес тюрьковском болоте безродную Мизгу, видела Аннушка калужинный розан в трясине, что за Большими Песками. И впрямь: застучали барабаны в городах, стали трехгодовалые ребятишки все больше в солдатов играть, а потом прискакал красномордый урядник из волости, объявил на сходе, что-де вот, мол, война, в солдатах большая надоба,— так нет ли молодых у вас, для войны, призывных людей. Вспомнили мужики Талагана.

— Вот,— говорят,— был один, Талагашкой звали, да сплыл!
— Каков Талагашка? Как его по-крестьянски-то? - будто не понял урядник.
— Этово мы не знаем. Про это надо у отца спросить.
— Где ж он, отец?
— У Савосьяна, пчелинца, живет ноне, — приятелями с малолетства они.
Пошел урядник па колушовский пчельник:
— Твой Талаган?
Сидел Федор на порожке, колоду долбил:
— Мой, кабысь.
— Где ж он, когда твой?
— Били ево летось на ярманке, пропал весь.
Вспомнил урядник конокрада, видались как-то при неприятностях, да захотелось потешиться: любил доспрашивать пьяных, темных и иных людей.
— Этта за что ж его били-то? Вот меня, к примеру, не трогают!
Тут вступился Савосьян:
— Эк ты, человек, человека не жалеешь! Ты ево приласкай, а потом и мучь..
. Хараблевской бороды устыдился урядник, но успел безногий выдохнуть:
- Конокрад был, сам знаешь.

Закрутил урядник карий ус и уехал на дрожках. Потом шли раз некрута через Петушиху,— было веселей им под гармони осеннюю грязь толочь.

Останавливались у колодцев отдохнуть.
— Куда, робятки, путь ваш? С кем хотите воевать-та?
— Не знаемо,— с ерманцем, сказывают. Поп по газете изъяснял, будто ерманец землю отымет, а мужиков всех в Сибирь сгонит.
— Како-ой, в Сиби-ирь... Ишь ты-ы!

Так прошел год. В темные, раздрябанные вечера осени, если раскрывалось над моросящей далью желтое око зяблой луны, после сходов, а то и так, амбаров возле, на бревнах, на завалинках толковали про то, про се, а про войну ни крохотного слова:
— В Хрыму, говорят, будто круглый год апельсыны растут. Будто на березах даже...
— На березах?.. в Хрыму? Брешут.

...А Мельхиседек в своем как-то захиревшем за войну монастырьке преклонял заплывшее колено пред Пафнутием, вымаливая победу серошинельному, боголюбивому воинству. И горели опрятно лампады и поредевшие свечи, и, опровергая всей тяжестью подспудного баса звонкую аллилуйю молодых монашков, рыкал с амвона гривастый Никодим.

...А воинство шло и пело, штыками синими блестя в утренних хмурых начатках дня. И была у тех, кто краснощек, страшная тоска в глазах. И была у тех, кто не краснощек, жуткая, угрюмая, зловещая чернота в лицах. И когда умирал какой-нибудь, елозя пробитым животом по несжатому полю, копошилось в нем безответное рыдание и делалась суета души. Небо же брюзжало беспрестанно оловянным осенним дождиком, все моросило да брызгалось.

...А в городах, встревоженных далеким уханьем, деловито и поспешно шили кисеты под махорку, в лазареты к калекам носили на постном масле вкусно прожаренные с капусткой пирожки.

...А по деревням сперва была тишь грозовых пор. Потом прокрались серые, далекие дымы, и стал гул. Потом доползла до бабьих сердец красная змеища бабьего отчаяния - шуршала змеиная кожа. Спрашивала мать Егорку:
— Штой-то Марфушка-то даве больно выла?
Отвечал мальчонка, прилаживая к змею мочальный хвост:
— К ней Серега без ног приехал.
И пуще тревожилась баба за своего Серегу, который собственной еще покуда рукой писал редкие писульки из неведомого огненного далека.

...Были ветры, пахли дымом.

Потом еще прошли года. Была зима первого года, но ушла зима, и стало лето. Лето было как зима, а цветы в полях были без запаха. Был второй год, был третий. Мы все их знаем, все их помним, проклятые, свинцовые года!

А однажды крякнуло и надломилось. Опять слухи пошли мимо дорог железных, мимо телеграфных столбов, по полям пешком, по оврагам ползком. Зарождался слух из руки безрукого солдата, из городской тротуарной тумбы, из гнилого пня в осеннюю ночь, пору звездных дождей и снов диких.

Открылось, что царь больше не царь, а заместо царя — епутаты. Говорили, будто попов больше не надо и Бога не надо, так как на поверку оказалось, что Бога нет, а заместо Бога просто дыра в никуда. Мирошка петушихинской ловко про это слукавил:
— Что ж, епутаты,— что ли они на подзорных трубках в небо лазили, никого там не нашли?..
Вскорости после того,— тогда подходила крайних стуж унылая пора,— сказывали приезжие, что епутатов всех выгнали помелом взашей, а заместо епутатов незнамые ныне люди, большаки...

Хмурился Мельхиседек, чувствовал с тревогой, что нет в нем теперь, когда нужней всего, ни веры, ни надежды, ни любви ни к чему. Косился хмуро на тусклый Пафнутьев сундук и сердился, что не видно сурьезных мужиков на обеднях,— одни слабоумные юроды верещат истошно, да старых баб ржаными устами зацеловано вконец линялое золото Пафнутьевой басмы...

Приехал в Рождество Василь Лукич на Петушиху, зыкнул с разбегу на одуревшую от радости Палагею свою и весь день зачем-то гвозди в стену вбивал, полки ни к чему, озираясь, делал, а назавтра запряг с утра свою перепелесую кобылу, покатил в Пестюрьки, к рябому братану, пить.

Там рассказывал Василь Лукич, что-де все солдаты нонче в большаки пошли и наотрез сражаться отказалися с врагом отечества, а города-де загажены паршивым плевом и что, мол, город скулит ноне, как пес дворовый без еды. А люди-де теперь не люди стали, а так себе, тараканьих какашек вроде, псивые. Был сильно растерян, а хмур оттого, что встретил на дороге случаем Талагана, и долго ему Талаган вослед глядел глубокими черпосливными глазами,— в них тайная, острая была усмешка.

Талагана же встретил днем как-то и Савосьян. Возвращался старик от обедни, видит — солдат, на нем рваный военный лохмот. Пригляделся — Талаган.
Усмехнулся пчелинец встречному:
— Ты хрещеный?
— А что?
— А што не кланяешься?
— Незачем,— голове, а не бороде кланяются!
И тут закашлялся Талаган, а Савосьян увидел на рукаве продранной шинели его, когда тот губы вытер, вроде кровь.
— Э, ты не большаком из войны-то вышел?
— Большевик, да-а... — сурьезно так Талаган протянул, по-настоящему.
Угукнул Савосьян. Незачем ему было больше выспрашивать, дальше пошел. Дома сказал Федору:
— Большака стретил.
— Чей?
— Не наш...
Пожалел Савосьян Федора.

...И опять годы шли вперемежку с сильными днями, когда сверкало полымя из дней, как из ружья, опаляя ястребиную зоркость смелых глаз, затеняя черной копотью глаза тихих и ввек слепых. Случилось однова: на второй год, на пасху, Василь Лукича увезли. Приехали люди от исполкома, чужие, с ружьями,— сильно один меж ними ерепенился, кричал все, пистолет у него за поясом запросто, как колотушка: взяли, увезли. Догадались мужики: Талаган виной, видели много крат Талагана. Аннушка-то у него забылась, видно, — черное баба из бабушкиной скрыни стала на себя надевать, и про это бабы сообразили.

И вдруг на: как прикрепили Петушиху за малолюдством к Семеновскому сполкому, заехали мужики в волость, для города пропуск брать, а там Талаган сидит, и все его — товарищем Устином. Поняли: вылупился после боя из озорного Талагашки сурьезный мужик Устин, — харкал кровью, говорил мудреные слова и, когда говорил их, горел весь и чаще собирал в этакую тряпочку кровяные сгустки изо рта.

Тут опять дни пошли тревожные и непонятные, черные и белые, как зубы собаки гнилой. И чуял Савосьян, к примеру, что воздух полегчал будто, и все ждал, что зацветет после грозы вся земля озорным, весенним цветом,— глина произрастит яблоню, а чертополошный песок горючий, трудный мужицкому колесу, великий барыш и душе и карману даст. Но было с чего-то тревожно и что-то не выходило, как следует для порядка.

А однажды приехал на Петушиху кожаный человек с граммофоном. Показал десятскому, по-теперешнему — председателю, мандат, револьвер, созвал мужиков да баб, какие налицо, завел пружину,— стал граммофон говорить. Что, мол, вот нонче на шее сидеть никто не имеет никакого полного на то права, и все в таком-то роде. И про фабрики, и про землю, и про дома...

Как дошло дело до домов и про то, чтобы всем вместе, заворочались старики, а Мироха и тут поспел:
— Как же этто сообча, ежель у нас каждый человек, можно сказать, во-о-р? Не-ет, нам этто ни к чему!
Тут кожаный человек поправил револьвер и объяснил, что, мол, это называется коммуна и что тогда совсем хорошо будет жить. А мужику что? Коммуна так коммуна, лучше так лучше: валяй, значит, Тимошка, жарь!
Потом смеху-то что было: вот начинается новая пружина, уперся граммофон на слово и давай поднажимать: ...голова-ва а-а-а-а... Хр, хр, хр... А-а-а...
Марфушка долго слушала, потом не выдержала:
— С чего это, девоньки, завякал-то он?
Савосьян тут как на грех случился:
— А это,— говорит,— он нас убеждаеть..
И больше всех смеялся кожаный тот человек. Объяснил потом и про пружину, и про то, как граммофоны делают, и про большаков кстати захватил, и попов ругнул. Два дня опосля того разговоры по Петушихе были:
— Здорово это он про попов-то! Энто, говорит, пауки, и дальше этак-то, как на тройке под гору... во, ему б в попы-то! Эк, человек пропадает зря...
— Пустобрех, с завода он... его семеновски знают!
Девчонка одна слово вставила:
— Ево б про ведьмов-то спросить, как они — летают, ли ползком.
Смех смехом, но заугрюмились мужики, тронутые новой думой.

А Савосьян шел к себе в овраг, и яма росла внутри его, и в яму проваливались степенные года его и телесная немогота. И удивлялся всю дорогу: с чего это левый глаз чешется, руку ломит, ровно б всю неделю оглоблей махал, разгоняя ворон с огородов, а ноге вот почему-то захотелось в пляс...

IX

За неделю узнала округа Петушихинская: большаки в ту пятницу приедут Пафнутья вскрывать. Ворчали:
— Добрали-ись!
— На земле тесно большакам, на небо захотелось...
— Эко дерзновение, пра-а, святого перетряхивать!

...Тогда дул вешним ветром Федул теплый, и по низинам морщилась зима. Но еще противился водяному зною закоченевший лес, и цвела еще, цвела, случайная, в ближней овражине лесной, сосна нетающими снежными цветами.

В пятницу забили к утрене, но был то не утренний, а черный звон. Хотел Мельхиседек преобразить ту пятницу в страстную пятницу, велел бить медленным, отрывным ударом, раз от разу уменьшая силу. Не ждала чуда запустевшая душа его.

Накануне, созвав монахов, усадил их рядышком, тридцать живых, и смиренным голосом, переползая от одного к другому, умаливал их о прощении, а какого греха,— не сказал. Некоторые плакали, а некоторые кукиш в карманах казали, а еще некоторые все слушали, все слушали и не понимали ничего. А нужен был игуменскому сердцу порыв какой-то, и порыва этого ради преклонял ныне пред братией смиренные колена он.

А когда разошлись все, не к молитве, нет, а пугливо думая о завтрашнем дне, постучался поздно ночью в Мельхиседекову келью монах Ермоген. Был Ермоген из строевой колоды вытесан, был оглобельного роста, а лик у него был черный и плоский, и были ручищи в грабли и ладонь в поднос.

Мельхиседек чайком занимался в то время, когда пришел Ермоген, а славился Ермоген своим великим послушанием.

Он уселся без спросу против игумена и долго глядел исподлобья в Мельхиседека, ожидая гневного пастырского взгляда: был бы ему утешителен гнев игумена, но молчал тот. И сказал Ермоген как бы ненароком, исподлобья пуская слова и прилипая страшным взглядом:
— Вот придет завтрий день... придет день после ночи... и грянет гром над головами их!
Мельхиседек обронил глухо, бегая взором:
— Не грянет, нет.

И, как-то по-своему поняв ответ игумена, поднялся Ермоген, и вдруг пугачевское озорство и удаль бродяжная,— был до пострига бродягой Ермоген, — пробежали у него в синяках глаз, и, протянув дрожащую руку вперед, с дерзостью небывалой потрепал игумена по плечу... Засматривали в вымытые окна голые, бесприютные липы из ночных глубин.
— Так, может, не давать им? Ворота на запор и в набат?
А то и так: Пафнутья к тебе под кровать спрячем,— скажем, что ушел, мол, ночью, а?
Угрюмо поднялся Мельхиседек. Голосом,— словно гвозди рассыпались по камню,— густым и звенящим, произнес со страшной, умиротворяющей силой:
— Иди, Ермоген, с миром. Накладываю на тебя тыщу поклонов, а по прошествии еще поговорим.

И когда ушел Ермоген, темнее ночи ставший, но без единого слова, и это было плохо,— послал игумен верхового обыденкой к викарному в город с письмом: не найдет ли, мол, его преосвященство возможным поприсутствовать на завтрашнем увеселении. Так и было написано в посланье: «...Извещены мы, что приедут завтра холуи, опосля заутрени увеселение над Пафнутием, мужикам на посмех, производить. Так вот, уведомляя о сем преосвященство ваше, просить всепокорнейше осмеливаюсь поприсутствовать на холуйском сем увеселении. Все это к тому, что и вы знаете, и я знаю все, так скрывать нам нечего...» Писано было это письмо рукой Мельхиседека и душой Митрохи Лысого.

Поздно ночью прискакал игуменский посланец назад: викарного большаки накануне увезли в комиссию, духовные чины в смятении, ожидают больших бед. Сказывал это верховой, стоя в дверях, а Мельхиседек, в одном белье, слушал из смежной комнаты, свесив с кровати отекшие ноги, и морщился порой, словно от внезапного прилива тошноты. Потом, уже перед рассветом, подошел к шкапчику,— по бокам висели черноклобучные его, в вечном успении, предшественники,— и привычно-сторожким, чтоб не разбудить старичка келейника, движеньем достал оттуда бутыль с перцовкой. Но пить не смог,— рукой махнув и воздыхая дубовой грудью, бессильно ввалился в кровать и увял неспокойным, коротким сном до утра.

Игуменские окна смотрели прямо на собор. Был собор семиглавый, и золоченые кресты были хороши в апрельской утренней лазури. На голом суке ближней липы сидела ворона и как будто вороненок с нею молодой,— они кричали все утро, до самого благовеста.

X

Их приехало четверо, и между ними Талаган, и еще семеро солдат, но одетых не по-солдатски, с ружьями. И все эти четверо были такие, что придраться к ним взглядом никак было нельзя.

Один был в поярковой шляпе и в очках, темных, но ослепительных, когда становился против солнца. На боку у него сложенной гармошкой висел аппарат. «Позор-то, ох, позор-то. Осподи-осподи, владыко живота...» — так раз семь прошептал игуменский келейник, завидя мышиные глаза гостя в очках. Другого звали товарищем Арсеном,— был это высокий, голубой весь человек: иссера-голубые глаза, рубашки ситцевой бледная голубизна выглядывала из-за распахнутого нагольного полушубка, и даже слова его немногие, какие произносил он тихо, настойчивым по-женски тоном, отливали голубизной, и даже жилки виднелись голубые на виске, где удивительно среди жилок этих пробегай голубой шрам. Но происходила голубизна Арсена Петрова от железа. Третьим был Талаган, теперь — товарищ Устин, а четвертым длинный человек с фамильей Якайтис.

Когда все четверо шли в игуменскую келью с бумажками единообразными в руках и безоружные все четверо, шел товарищ Устин позади, спутанный, затаившийся и темный, и весь, как мокрый мышь. В голове Мельхиседека, глядевшего из окна, с облегченьем мелькнуло тут: а пиджак-то на тебе, братец, чужой, чужой!..

У товарища Арсена нашлись вот какие голубые слова:
— Мы приехали произвести вскрытие находящихся здесь мощей... вы получили уведомление? Мы сделаем все, чтоб не оскорбить ни ваших чувств, ни чувств молящихся граждан. Наши мандаты вот.:
Мельхиседек грузно и через силу улыбнулся при слове «мандаты» и, взяв в руки целую пачку проштемпелеванной бумаги, неуверенно проглядел их, но документы, по рассеянности, держал некоторые верхом вниз.

Арсен Петров заметил, но продолжал:
— Ну, так вот. Вы уж поприсутствуйте на вскрытии,— вам придется протокол подписать потом. Вам ничего покуда не угрожает, так что можете быть в полном спокойствии. Фамилии наши вот,— это на всякий случай, мало ль что,— может, обидитесь. Моя — Арсений Петров, а это товарищи мои — Порфирий Мохлин, Устин Петухов, от местной власти, и товарищ Якайтис... это вот он.

Якайтис моргнул с головокружительных высот своего роста.

Мельхиседек острым, насмешливым взглядом уставился на Талагана:
— Личность мне ваша знакома. Видались с вами при неких обстоятельствах на Нижних Плесах. Вы там у нас, в скиту, помнится, коня свели.

Тут голубой человек, знавший все про Устина, встал между ними и заступил мгновенно вороной, запрыгавший Талаганов взгляд:
— Ну, так вот и ладно, прошу любить да жаловать... Люди знакомые, значит, свои все.

Талаган глухо, всем своим кровяным нутром, закашлялся в кожаный картуз. Красный весь, пыхтя от обиды и смущенья перед Талаганом, сказал тихо, по-игуменски выпрямляя стан и разводя перед собой тяжелыми руками, Мельхиседек:
— Сколь ни отяготительно всем нам присутствие ваше, однако, в промысел веруя, не боюсь... А памятуя, что благоприветливость есть украшение всяческого человека, даже и в трудный для него момент жизни, осмелюсь пригласить вас выкушать чайку, поелику гости вы. И поелику с дороги, можно приказать... яичек тож.

Но голубой человек уже отвернулся, пряча клинок внезапной насмешки в морской синеве глаз, и слова тут выросли в нем простые, корявые, мужицкие, несуразные, как поленья:
— Нам это ни к чему, отец. Не в гости приехали... Хлопотливость ваша зазря! Ведь в ладонях стер бы, каб тебе власть?

Мельхиседек молчал, глядел в пол, и они ушли, тихо притворив дверь один за другим, четверо. И тот, которого звали Якайтисом, все щурил, оглядываясь, близорукие, беззрачковые глаза. А Мельхиседек почуял себя, как отрок в печи Навуходоносоровой: огонь, но не жарко, напротив, пальцы захолодали холодным липким потом нехорошо.

Подошел к нему келейник-старичок, глуховатый, безбровый монашек:
— Большаки-то ишь,— большаки ведь, а поют-то, как ангелы...
— Аггелы! — гаркнул ему на ухо разбойным гуком Мельхиседек.

XI

Всей тебе, земле моей, нескончаемому человечьих слез кольцу, и людям твоим, волчьему стаду, гонимому ветром, поклоняюсь духом своим. И еще кланяюсь кирпичному заводу и рыжему прянику земли петушихинской, крепкому шестивершковому кирпичу, новому твоему сердцу, поклоняюсь.

Хозяйка-хозяйка, хочешь — желуди рожай, хочешь — яблоко жизни вечной, хочешь — волчьи ягоды,— все в тебе.

Вижу стены твои и народы приходящие,— и ты даешь им огненной пятерней. Вижу башни твои, взнесенные в небо, горящие в заре, как свечи, семь. И когда затрубят росных утр твоих серебряные трубы, привяжу на горбатую спину мою вешнего ветра крыло, полечу, взвиваясь звонко, над балакаными водами твоей весны.

Свет тебе и мир.

XII

Когда они вошли, Савосьяна, пришедшего говеть, придвинула глазастая толпа людская близко-близко к серебряной раке, где Пафнутий.

Расширился Савосьян в плечах за ту весеннюю неделю, и налились синевою густою апрельских вод глубокие чаши старых глаз. И еще висела смешно и грустно в бороде Савосьяновой заблудившаяся и мертвая теперь пчела: всю неделю оправлял ульи, прислушивался, как просыпается пчелиная жизнь в медоносных колодах, как жужжит в омшанике буйный пчелиных крыл взлет. Тогда сходили снега, вылезала на солнцепеках сморщенная благостыня апрельских зеленей. А вербы в монастырской ограде совсем белыми стали, и белость их просвечивала зеленцой.

Печальнее, чем всегда, был той пятницы великопостный звон. Едва вошли они, следом вошел Мельхиседек и камнем встал на игуменской вышке. Четверо пошептались, и тот, который носил название Порфирия Мохлина, принял у близстоящего монаха спокойным поворотом руки серебряный ключик от раки и всунул его в замочную щель,— замок оказался со звоном. И тотчас же, как бы пугаясь предстоящего, быстро наклонился к уху Арсена Петровича товарищ Устин с короткими суетливыми словами. Но тот укоризненно повернул к нему голубые глаза, мельком взглянув и на застывшего Мельхиседека и на все это, замершее в пугливом любопытстве, сборище:
— Стыдитесь, товарищ, об этом раньше нужно было думать.
И Устин, голову словно от грома втягивая в плечи, протянул неуверенно руку — поддержать приподнятую крышку раки. Тут бабий вздох:
— Ох, осподи, полымем бы их!..
За кружевным серебром крышки лежало тяжелое золото парчи. Бледный, но спокойный видимо, Арсен Петров приподнял парчу. И тогда пахнуло неуловимо затхлой, сырой гнильцой в зорко растопыренные, сторожащие ноздри Савосьяна.

А солнце шло над полями, разрывая облачные путы, и беззаботные под солнцем чирикали воробьи на нестаявшем снегу, в углу сорном двух монастырских стен. Тогда была ледоходная, бурливая пора, и на пестюрьковской безназванной речке тронулись льды. И шли ватагами теплые ветры, и когда подходили к колокольне монастырской, сами веселым гулом гудели колокола.

А за парчой, обнаженные дневным светом и не одной сотней остановившихся в безумном ожидании глаз, голые лежали на лиловом блеклом шелку темные немногие кости Пафнутия и малый череп его. Некая серость была в нем, и дряблость распадающегося дерева, и грустная умилительность горько обиженного ребенка. Потом жуть правды, выставленной напоказ, была.

Стояли в первом ряду Савосьян с Алешей, две бабы — одна бельмастая, другая брюхата на седьмом, мужичок с хохолком напереду и слепец-нищий, зорко внимавший шелушивым ухом свершающегося пролома ходу. Едва стихли все... на весь храм слышно стало, как соседка соседке жарко шепнула: «Чего жмуришься... глянь-ка лучше, что лежит перед тобой!» И та отвечала тем же смятенным шепотом: «А чего ж, он тебе любым предметом прикинуться может: на то и святой он!» И тут, приседая плечом, ворочая затекшей от напряженья головой, как-то нечаянно,— никто не ждал,— взял слепец вытянутой сухой рукой череп Пафнутия и, большие, черные свои пальцы вложив в глазные костяные Пафнутьевы впадины, произнес негромко — скрежещущим плясом отдавали слова:
— А вот тут у нево, у старичка, глаза были... и не стало. Эко дело!..
И тогда в тишину, которая как омут, острым колом ввалился надрывный, сверлящий крик забившейся кликуши. Пробегал мелкосеменящей рысцой игуменской вышки Устин Петухов выводить припадочную бабу,— проснулся мгновенно Митроха Лысый в Мельхиседеке, а в Митрохе злой персюк, и звенящим голосом, как плевком, обрушиваясь на Талагана, гаркнул яро Мельхиседек:
— Конокрад!..
Сомкнулись бормочущим кольцом; ропота шорох глухой, но растущий быстро, прошуршал осенним листком. А Мельхиседек, вконец покинутый духом смиренномудрия, терпенья и любви, не смыкал разверстой Митрохиной глотки:
— Эй, ты, дьякон,— гони их взашей! Подсвешником по шеям, сволоту...
В разбредающемся гуле медленно повернул вместе с головой в Мельхиседека пегие навыкат глаза Якайтис и шею побагровевшую почесал карандашом и рванулся нерусским словом:
— Ччито-о?
Но остановился, как остановилось все, смиренное железным взглядом голубого человека:
— Нну, вы!!
И продолжал:
— Вы б потише, отец, здесь как-никак церква, а не кабак-с.
Поворотясь к человеку Порфирию Мохлину, проговорил полным голосом:
— Вот вы о деликатности говорили... Э, какая тут к черту...

А толпа, раздавленная благоговейным испугом, и монахи, тревожно разинувшие помутневшие глаза, растерянно слушали тяжеловесные лохмотья шумов, криков и шорохов, перелетавших гулким эхом в невысоких куполах... И не знали: бежать ли, кричать ли, хватить ли оглоблей по клобуку расходившегося игумена или укусить за ногу приезжего латыша...

Стоял Мельхиседек с лицом, разорванным надвое: в одной половине — отчаянье, в другой — гнев. И, палец закусив, не расплакаться чтоб, покачивался возле него келейник и все ждал, ждал чего-то от игумена. А тот, все еще вылупив налитые волчьей кровью глаза в Пафнутьев образ, повешенный серебряному, раскрытому сундуку наискосок, глядел и глядел, не моргая, глотая ведрами воздух, сквернословничая обезумевшей мыслью своей... И вдруг ясно различил ответное, жестокое действо там, на доске: кротко усмехнулся с басменой доски Мельхиседеку святой.

Остальные-то и не заметили. Гармошку свою раздвинув на Пафнутьевы останки, щелкал пружинкой Порфирий Мохлин и вынимал, и новые вставлял, и опять щелкал,— теперь уже всех: и народ глазеющий, и всхлипывающего молоденького монашка на темном клиросе, и диким взглядом, как оглоблей, размахнувшегося игумена.

Лицом неладно бледнея, сбросил с себя клобук Мельхиседек, и тут все увидели, что игумен был лыс. Угрюмым солдатским шагом, раздавливая захрустевшую картонку, пошел он к двери, из собора вон. Чуялось в его твердом шаге неслышное величие уходящего мертвеца.

Но этим не кончилось: ему, уходящему, заступил путь монах Ермоген. Он жевал губами,— может, язык свой жевал! — и, на вершок выпячивая каменную свою челюсть, проговорил отчетливо:
— Что ж, молчишь!.. ты меня водицей святой поил, когда я без ног лежал. А хошь, в ухо дам тебе?..
Суровой рукой, широким оглобельным движеньем отведя монаха в сторону, вышел из собора Мельхиседек.
Когда ушел, в растерянности общей, чуточку колеблясь, но снова овладевая собой, выкинул Арсен Петров голубую улыбку, как мяч, в посеревшее лицо Савосьяна:
— Ну, что, как,— видел, дедушка?
Разводя руками, словно на жмурках, вытянул из себя размашистые, недопускающие и скрытные слова Савосьян:
— Что ж, оно конешно! Наше дело махонько: живем в лесу, молимся колесу...
Алеша был с дедом и видел все.

Кончился день так: пришли когда к игумену подписать протокол, увидели, что игумен висит у печки. Оказалось еще, что кружкой глиняной было разбито стекло в иконе: глиняные черепки вместе с лампадными осколками были разметаны по полу в масляных густых пятнах там и сям. Буянил, видно, сильно сам с собой перед смертью игумен. Сделали в протоколе приписку, что, по независящим обстоятельствам, игумен руку приложить не мог. Тогда же железом своим понял Арсен Петров: не захотел Мельхиседек махать пустым кадилом,— ни ладану, ни жару в нем.

У Талагана была черная охотничья собака, любил ее очень: когда харкал кровью, она его, единственная из живых, жалела, руки лизала. Воротясь в тот вечер домой, запер дверь на крючок и бил растерянную, визжащую, плачущую по-собачьи, голым дрожащим кулаком.

...Где-то по дороге домой Алеша черемы белой благоуханное облако увидел.

XIII

Установилась мокредь. И когда гулял в Пестюрьках мужик, снившись самогону, не знал, куда и бубенцы навязывать: на дугу ли, к саням ли, к веселой таратайке.

Далеко еще, хоть и не особо, было до медвяных рос мая, по уже несла, несла Евдокея лето за пазухой,— стужищам конец...

Вечерами, вечера весенние — светлые, раскидывал тихий ветер шелковые облачные невода, ловил месяц, и когда кувыркался тот испуганно, порывая облачный шелк,— было и смешно и хорошо. Но росли опять слухи и на людей шли, темные и пасмурные, словно горы сдвинулись с мест. О, кто послал их на людское племя,— первую б пулю тому!

Притихшие, по вечерам, говорили у колодцев, у изб, расходясь с редких сходов:
— Пашке в городе сказывали, будто семнадцать енаралов на нас войной пошли...
— Чужих, говоришь?
— На нас. Прут со всех концов. Талагашка-то тож добровольцем удрал... Кровью человек исходит,— куда ему!
— Ишь ты, прыткай.
— Еще надысь видел кто-бысь,— монах один, от Пафнутья-то в большаки пошел... С револьвертом ходит. Хоть бы бородишшу-то рыжую свою сиял!
— В большаки? Дяла-а... Да и тово ль от нас ждать можно. Сами-то: осподи-осноди, а чуть что — и в ухо норовим...
Потом еще:
— Говорят, будто Китай за нас.
— За кого за нас?
— Как за кого? Да вопче...
— То-то и оно!
Бывали и такие разговоры:
— Аннушка-то Талаганова с комиссаром связалась!
— Ей-бо? Заместитель, гы-ы...
— Хо-хо, осподи!

Так сидели и говорили, пищали и шамкали беззубыми ртами, пока дороги пылились копытцами верещащих баранов; пока коровы, глаза плошками выпятив и выменем переполненным болтая, приходили; пока кони сбирались у водопойных корыт.

Пастуху Павлу Коркуну, когда гостевал у Палагеи, рассказывала между делом, подставляя тугие свиные щи:
— Большаки-то, слышь, хлеб будут отбирать... Приказ вышел, будто мужикам и без хлеба ладно!
— Жулье народ, да-а...
— Мы, говорят, ваши, а раз ваши, — хлебец-то и выкладай!
— Ишь ты! А-а-а... Молодцы робяты!
Кровяные лошадиные глаза супил, не понимая к Палагеиной досаде, Павел, гладя бороду, пахнущую полями, придвигая поближе щи.

XIV

...И был день в той весне, который сменился ночью. И опять текла тишина в Колушовском двуедином овраге, как давняя забытная река.

А сны бежали под окошком, заскакивали мимоходом к Алеше на лавку; на ухо ему шептали ладные песни, и было сладко это спящему, как если бы проводил кто-нибудь уставшего пушистым, мягким соболем по лицу.

Среди ночи скрипнуло что-то, и потом гудочек. Проснулся Алеша и сел. Видит: темнота. Слышит: Федор на полатях храпит. Тишина вползает из оврага через подоконник. И в чуткой тишине — Егорий на коне.

Прыгнул конь на пол, словно крылья помогли глиняным, незаправдашним ногам,— и в дверь. И все так же, как давно когда-то, пошел Алеша за Егорьем вслед, ступая по тропинке кремнистой среди черных, превысоких гор на босу ногу одетыми лаптями.

Вот вырос конь с гору, и красным, как кровь, сверкнул месяц-подкова меж серых облак, словно истекало кровью копыто Егорьева коня. Обернулся Егорий, спросил нестрашно, но жалобно:
— Ты кто?
— Я? Алеша.
— Иди.
И увидел пещору и вошел. Стоял там свинцовый сундук по-прежнему, но дьявоилов трех не видать. Обернулся Алеша, ища, — увидел: все красным залито, и трепещет красное и горит нескончаемо.

Усмехнулся Алеша: «Вот, мол, я человечествa-то Радость и погляжу счас». Поднял крышку и увидел там темное, холодное, пустое место, и не было дна той нехорошей пустоте.

И поклонился Алеша сундуку и вышел вон.

Идя дальше, увидел камень, на котором прошлый раз слепой чугунный дед толок Алешину землю. Не видать было деда, а ступа стояла каменная, и пест в ней. Выходило, будто позвали деда обедать наскоро, он и оставил. И усмехнулся Алеша и заглянул в ступу. Был камень в ямках весь изнутри, и не было в нем ничего.

И поклонился Алеша ступе и пошел ко стеклянной горе по памяти.

Там сидел косматый, прежний мужик и горько плакал. Были слезы его тяжеле золота, и была печать людского горя на лбу.
—- Ты с чево это так,— спросил Алеша,— зачем не вертишься?
Поднял мужик отчаянные глаза:
— Вертелся-вертелся, думал — вознесусь, плюну. Вознесся, ан плевать-то и некуда,— пустое место там... Вот я плачу.
— Ишь ведь ты вертун какой,— сказал Алеша и пошел вон, а поклониться-то и забыл. Вернулся с дороги поклониться, а мужика-то и нет. И горы нет. И ничего нет. А сидит он, Алеша, на лавке. И в мертвой тишине Егорий на коне.

Тут пошел дождь.

XV

Весенние дожди теплые, — давай их бог ежедень!

Утром расклонились повсюдно зеленые горки,— зеленые горки, чтоб яйца катать. Был то понедельник страстной. Шумел березовый, круглый, молодой — и над оврагом продольный, плакучей ивы, лист. Хоть сегодня идти бы девкам венки завивать. Но был у солнца в то утро особый ястребиный взлет. И потом,— того никто не видел, — мальчик неба, несущий тихую песню утра в устах своих красных и вялых, встал негаданно в отвесное место над головой.

Савосьян, места не находивший всю неделю, где сесть, где лечь, где плюнуть, в то утро молча встал на лавку и достал Пафнутьеву иконку из угла. Потом вынес ее за дверь, прислонил к косячку,— моргая слезливо, сказал тихо,— но двинулась из тихости его суровость взбунтовавшегося духа:
— Ну, вот што! Теперь ступай, Пафнутий... Ты мужик, я мужик,— наши с тобой разговоры коротки... Ноне и в лесах ночевать тепло.
Воротясь в избу, сел на лавку и вот принялся дно у бадьи щупать. Спроси его тут: что, Савосьян, работаешь? — не ответил бы.
Оторвался Федор от сапога, глянул в красный угол:
— А где ж он, Пафнуть-то, у нас?
Вот что Савосьян ответил:
— Уходить я ему велел.
На лету поймал приятелевы слова Федор:
— Как же это ты теперь без Пафнутья?
— А так вот и без Пафнутья, — выпрыгнуло из Савосьяна железное слово, как пуля.

И вдруг, всхлипнув, бросился за дверь, где осталась икона.

Там стояла у косячка, прислоненная тылицей, пустая доска, а Пафнутья на ней не было. Доска желтая, олифы много, древоед по краям проточил. Внес бережно пустую доску и поставил на подоконник рядом с Егорьем глиняным и махоткой закисшего молока. И про себя, для себя, не для Федора, выплакал строго, но строгость ребячья,— стар ты стал, Савосьян!
— Как же ты ушел от меня, в такую-то лукавую минуту! Возмог как?
Вбежал в ту минуту Алеша, ясный как день.
— Дедушк, пчелы-то, глянь-кось,— пляшут и падают, пляшут и падают... и не жалят совсем!

Но, видно, крепко захромала Савосьянова голова, не вышел и все посматривал украдкой на пустое от Пафнутья место.

А нужно б было к пчелам выйти; нашел на пчел диковинный мор: взлетали и падали в траву, и в жалкой тряске шевелили лапками, твердеющими смертно. Савосьян тут же залег на печку, а Федор на карачках выкарабкался кое-как к ульям. Там взял он горстку мертвых пчел на руку — золотых с чернью и немеющих навсегда,— и ответил Алеше, начинавшему догадываться:
— Кончено. Энто на них пчелиный чемерь налетел...
Вечером слез Савосьян с печки, показал Федору на пустую доску, спросил:
— Видишь Пафнутья?
— Вижу, вон он!..
— Врешь, ушел Пафнутий.

XVI

Люди называют голодом, а мы смертью назвали воскресной тот мертвый год. Видно, и впрямь мертвыми телами обозначен путь наш к светлым небесам! Будут дни, взроем поля машинами, обрастут раны свежим мясом, а разутые ноги шевровыми щиблетами, — и будем вспоминать, как в страшные проломные, бессолнечные дни, когда переходили через горы, опрокинулась на наши головы из синей выси лютая огненная бочка.

Пройдут неладные дни, наденем бархатные штаны, сядем за электрическими самоварами,— вспомянем, вспомянем, как плясали обезумевшие от бездождья ветры, черные старики, за деревенскими околицами, как без гробов, без саванов шли безвинные наши Митьки, Никитки, Васятки тож на обчественный, бескрестный погост. А погост — вся она, от края до края луговая земля.

А еще вспомянем, как отбивали мы волю нашу кумачовыми быть, босые, раздетые, с глазами, распухшими от жестких предзимних ветров, как закусывали соломенным хлебом боль пролома, как шли на штурм, кутаясь в ворованные одеяла от холодной вьюжной измороси да от вражьих пуль, как кричалось в нашем сердце больно: колос-колос, услышь мужичий голос, уроди ему зерно в бревно!

Все припомним сразу, чтоб в жизни будущего века навсегда забыть!..

XVII

Шел Савосьян полем.

Уж как-то слишком сильно разрослись к той осени полынь, крапива и репей, голодные жесткие травы. Всюду они лезли из земли, сухой, как палка, пыльные, наглые, твердые, туда-сюда колючим будыльем.

Все лето из круглого, железного неба в самое темя целилось испепеляющее солнце,— потому-то так легко и подымались первое время колосья: нет в них зерна.

А земля была ладная: выросли б заместо ржаных колосьев чертовы, холодные пальцы по ней, меньше б удивленья жуткого и обиды горькой было в мужиках. И картошка не лучше: не яблоки ядреные, по фунту, а так себе, земляные штучки в ноготок.

Встречались два в поле, говорили:
— Бедуха!
В голос ему другой:
— Бя-да-а...
Но еще оставались припрятанными где-то, может, за пазушкой, на сердце самом, мучки ржаной мешок, да еще лошадка на дворе про всякий черный случай стояла. Потому-то, расходясь, и напоминали друг другу:
— Будто, говорили, уж где-бысь за глину мужики принялись.
— Неуж за глину?
— Глину.
— Вот и мы доживем, коль дожжа не будет.
— Доживем..
И расходились, и каждый нес в сердце своем гвоздь, вколоченный крепко.

И так все лето: днем — зноем пропитанная даль опаляла вконец потускневшие в безнадежье глаза мужиков. Ночью метались над испепеленными полями бесплодные, впустую брюхатые тучи... И крались ночи, как куницы к курятникам, к человечьим сердцам, последнюю выпивали надежду.

А когда стало поздно, - глухие, не наши ветры чесали железными гребнями пустые колосья, тонкие, как бабьи волосья, не поправишь их и обильным недельным дождем, — смирились, сложили руки, стали ждать. И тишина стала, словно покойник в доме.

Пришли осени страдные дни, но страд не было, а был как бы праздник. И вдруг потом, на! — дожжичок необильный прошел. Резали на задворках последнюю корову, а хлеб с осиновой мешали корой; злобно глядели на старух, завистливо — на птиц, улетавших к теплому морю, посылали вдогонку им крепкое слово,— эх, некому вас в синем небе жрать!

Вдруг безработным стал Павел Коркун — не людей же на подножный гонять, раз скота не стало! — в город ушел.

Ерепенились некоторые, у кого кровь кипятком: сеять пора, озимое время. И все глядели в небо,— а из неба кукиш, и в закрома заглядывали,— а там пустота. Были и такие: по вековечной привычке своей, с последним лукошком обреченных на бесплодье зерен, шли на полосы, взоранные не съеденной еще клячей,— ветер ей орать помогал,— там швыряли полными горстями зерно направо-налево и прямо под себя, измороси настежь распахивая ввалившуюся камнем грудь. Была некая хмельность в их швырках, а хмель был от ужаса. И только хитротца лукавого «авось» сеяла надежонку махоньку-невелику в продырявленном мужицком сердце.

А однажды раскрылись небесные прорвы, и полновесных дождей осенних страшные бороны со свиным хрюком поздних громов повлеклись по мужицкому сеянью.

И сидели в избах озверевшие мужики, шевелили из заплаканных окошек несытыми глазами, как тараканы из щелей,— и крушил какой-нибудь тяжелым, смертным словом, как дубиной, и царя, и Бога, и разноличных епутатов... И костил собственную мать, голодную, слепую Аксинью на печи, породившую его на свет не для солнечных утр, а для лихого матерного зыка.

И грянул мор, и мерли ж! В Петушихе по пятеро в день, а всего-то в ней домов, в Петушихе: семь дворов, пять ворот, из подворотен дым идет,— земля мерла!

...Шел полем Савосьян, — часто он так ходил за последние дни, и все глядел, и все думал, что не всегда слепым худо быть. И сжимался крепко кулак на невидного врага: плевком доплюнешь, а кулаком не достать. Распадался в пыль Савосьянов дух, и падали крупинки по дорогам, где проходил. Слушай: ежель уродятся стоеросовые люди с кистенями вместо голов по дорогам впредь, — так это, знай, Савосьян сеял!..

Услышал тихий голос старик:
— Савосья-ан...
Не с трех, а с одного раза поняв,— кличут! — не подымая к небу головы, чтобы не увидеть, спешил, спотыкаясь, пчелинец в свой овраг, где ни пчел ныне, ни яблок, а колючее логово осеннего ветра лишь.

Когда прибежал,— слег, и не вставал больше... Было ему написано умереть.

Что ж, помереть, значит, снова вырасти,— жалеть тут не приходится! В каждом великом племени мужик, мужика родит.

XVIII

Приятели, известно, завсегда вместе: и в кабак, и в острог, и на погост. Умирали они вместе, Савосьян с Федором.

Алеша,— хранил его покуда Егорий,— ходил по людям, в кусочки, да мало оставалось людей, мало подавалось и кусочков.

Временами, особливо по утрам, находила на Федора туманность, и тогда, под полушубком ежась, все просился домой, со слезой и жалобно, а Савосьян, он крепче был, смеялся беззлобно,— так смеется белый лунь, малым клювком метясь в пробегающую рыбу:
— Куда тебе, домо-ой... У нас дом один,— здесь. А тама мы с тобой как есть бездомные!

...Тот день был единственным среди всех соседних дней. Подморозило и цепным льдом понакрыло вчера еще глубоватые лужи. И солнце стояло невысокое, не имеющее жара, лишенное силы и крепости, румяное по-стариковски, как печеная скрижапь. Был жуток вид бурых лугов и голого неба безветренный пустырь, и все это, лежащее ныне перед мысленным взором нашим, все было как большой, дохлой бабочки увядшее крыло.

Вечер давно наступил, и ни шорох ветра, ни острокрылый свист быстромелькающей вечерней птицы не нарушали покоя замертвевших полей. Стало некому кричать об этом: ушли в неизвестные разные места все те, кого еще двужильные ноги таскали, да кто сберег захудалую кобылу на лихой конец. Сказывали, будто голос им был: «Куда хотите, туда и идите»...

Пуста Петушиха, жерди крыш обнажились — ни человека, ни собаки, ни паука за мокрыми порогами. Кажется: занесет Петушиху снегом, не верь в Петушиху, брат!..

Сказал Федор:
— Это ты, Савосьян, ты к Богу за пазуху полез. Вот и помираешь!
А тот:
— И ты до завтра помрешь: даве все домой просился... на тебя темь находила.

Тут ветер ночей совиных с маху ударил в окно, и за дверь, которая распахнулась рывком, скользнул молнией, бледный, весь трепещущий Алеша. Швырнув на пол суму пустую, пустую третий день, схватился, будто в нем судорога, за дверную ручку, не выпуская ее ни на минуту, словно боясь, что войдет кто-то и подавит все кругом темным, неморгающим оком,— а сам взвизгивал нечеловечьим, заглушённым визгом.

Первый спросил его Савосьян:
— Ты штой-то, Алексей?.
. Забормотал невнятно в ответ,— трудно было понять его:
—...столб, черный столб идет. За мной всю дорогу шел... От Семеновска бегом драл. Два их было... один над Петушихой рассыпался!..

Переглянулись старики, у них стало холодать в спинах. И слышали, покуда замолк Алеша: над проклятыми, обеспложенными полями звенело темное солнце, как навозная желтая муха в цепкой паутине беды.

Переждав мгновений двадцать, приоткрыл дверь осторожно Алеша, выглянул и, визгом страшным и предельным потрясая звенящее молчанье, — упал, мягко и сильно, затылком чавкнув об зашарканный косяк лавки.

Так и остался лежать. Звал его Савосьян, да и Федор тоже, разов семь подряд, а подняться сами не могли: «Алеша... Алеш... Але-ешенька!» Ответа им не было.

К вечеру начались у них, у обоих почти сразу, смертные перехваты,— у Савосьяна у первого. Он лежал и все поскребывал трудно одеяло, словно чесалось одеялу, костенеющей рукой. Что-то неслось, увлекающее, темное и густое и липкое до противности, перед мутнеющими взорами, наваливалось на живот, и потом,— будто гумно не полото.

— Федорушко, а Федорушко, чево ж это гумно-то у нас бурьяном заросло... заросло, и монашки ходят!..

Но Федор молчал долгим, упорным молчанием. Опять встрепенулся Савосьян, захрипев:
— Марь, Марья, заткни леток,— улетят ведь!.. А его не зови... не зови. И зачем, ушел ты зачем?
Тут как раз стало Федору холодно,— ночь шла Колушовским оврагом, глубокая, мутная, без креста, без звезд. И увидел Федор: воздвиглась перед взором слабеющим облачная церква, а креста-то на ней и нет. И пошел будто Федор к церкве той, а Савосьянов отдаленный голос сзади:
— Ох, Федорушко, и зачем же страшно-то мне?
Обернулся Федор и закричал приятелю:
— А ты не бойсь, ты с закрытыми глазами иди, тогда не страшно... Ты корачиться-то не надо!
И вошел Федор в церкву. И когда вошел, все кончилось.

...В темноте ледяным дождем брызнуло в окна, а в голых сучьях притаился ветер. А потом ка-ак взмахнет! И пошло, и пошло...

XIX

Ночью очнулся Алеша и услышал гудочек. Открыл глаза Алеша и взглянул в вышину над собой. Увидел: в беззвездной страшной вышине — Егорий на коне.

Обступили толпы его большие, много средь них и петушихинских,— и все со страхом взирали на Егорьево черное лицо, искаженное мукой.

Крикнул тут Егорий:
— Веди их, Алексей Хараблев, к свинцовому сундуку. Пускай сами узнают. Прямиком веди. Дорогу помнишь?
Ответил Алеша громово:
— Знаю.
И пошел впереди. И будто горы вместе с ними шли.
Ты ли, ты ли, Алеша милый, волчьего стада безвестный поводырь?..

Октябрь 1922 г.