Роман

Вор

XXI

— Вот, черт, сто годов собираюсь кошелек купить, — с досадой бормотал Фирсов, как на распутье, — ползать ли ему возле Агеевых сапог, пренебречь ли рассыпанными гривенниками. — Фу, нелепица какая...

Впрочем, в свое время ему пригодились эти монетки; они помогли Фирсову подчеркнуть в повести замешательство своего двойника перед темным обаянием Агея.
— А не тянешь ты, дружок, на сочинителя! — подозрительно скосился Агей, которому доводилось видать русских писателей на портретах. — Я так рассуждал, сочинители в зрелых годах находятся...
— Ничего, имею время впереди исправиться! — озлился Фирсов и на самого себя, и почему-то на красные партизанские штаны Агея под черной овчинной курткой, и на молчаливое невмешательство Пчхова. — В крайнем случае могу и испариться... — И повернулся было к своему демисезону, безголово присевшему на полу, под гвоздем.

Тогда Агей дружественно взял Фирсова за плечи и усадил.
— Ладно, я же ничего обидного не сказал, — смутился он. — Может, тебе смолоду эта сила дадена. Эва, уж и скипятился, ровно самоварчик с угольками.

Понемногу отношения налаживались, и Пчхов очень уместно вспомнил, что собирался в баню. Скоро он ушел, посовав бельишко в плетеный кузовок.

По его уходе наступило тягостное молчание: слишком прозрачны были цели у обоих. Однако у Фирсова на коленях уже появилась его книжка, и он рисовал туда небрежным карандашом. Сперва получилась миленькая девушка, но вот к ней сами собой приросли усики, и она вдруг преобразилась в своего собственного соблазнителя.
— Знаешь, зачем я позвал тебя? — тихо спросил Агей, поглядывая, как девушкин соблазнитель наспех обрастал брюшком и подбородком, с каждым новым штрихом старея и обезображиваясь.
— Вроде догадываюсь... — покривился Фирсов, приделывая к получившейся харе горбатейший нос и обмазывая ее со всех сторон несусветными бакенбардами. — Умирать мудрецом не страшно, а страшно тварью сдыхать... хотя бывает и наоборот! Чтоб времени не терять, начинайте, раздевайтесь помаленьку, — пригласил он, и карандаш бешено зачертил страничку сплошной мочалкой, — Намекал мне слегка Векшин, да я из-за спешки не совсем его понял...
— ...намекал, не понял, — отозвалось в Агее, и вдруг всей пятерней прихлопнул раздражавшую его фирсовскую книжку вместе с коленом под нею, но тот упорно вернул ее в прежнее положение, и прикрыть ее вторично Агей не посмел. Знаменательные сдвиги происходили на глазах у Фирсова в его собеседнике, и прежде всего как бы скудная, чадная лампада затеплилась в глубине запавших Агеевых глаз; ходила молва про них, что они убивали раньше его рук. И вот прорвалось: — Напиши, напиши про меня, весь тебе распахнусь! Вижу теперь, ты все можешь... ишь лбище-то играет как! Спрашивай, если что непонятно тебе станет... ну, из нашей практики. Видишь, любезный... как называть-то тебя?
— Это не имеет существенного значения... — неподкупно отклонил Фирсов.
— Не бойся, в гости не приду! Поздно мне... — сразу утратив всю свою напористость, зашептал Агей. — Заземляться подходит время, знаю свой срок. Уж и ямка вырыта, за мной одним черед... вроде и неловко деловых людей задерживать, вот я и тороплюсь. С места напрямки откроюсь: столько разов меня заочно приговаривали, что уж я курносой не боюсь. Моя смерть будет внезапная, потому как я завсегда отстреливаюсь. Нонче каждый может меня пришить, хоть бы и ты, — в его голосе булькнул глухой смешок, — коли не погребуешь, и тебе письменную благодарность дадут за меня. — Как бы пелена ясновидения застлала горизонт Агея. — Мне предсказывали гадалки — либо бревно на меня нечаянно обвалится, либо сам задушусь не знаючи... но я-то знаю точно — меня она, моя, продаст! — Он вскочил со сжатыми кулаками, и следом, потрясенный вспышкой его безумия, поднялся Фирсов. — Еще посмотрим, сама устережется ли от меня...
— Сидеть спокойно, а то уйду, — пригрозил Фирсов.
— Каждую ночь в два часа просыпаюсь, это и есть мое время. Вздрогну, чиркну спичку: два! Стрелки ровно замертвели... и вот здесь болит. Ты ученый, скажи, что тут у человека? То жечь почнет, то будто мехом щекочет... и гневит, гневит меня! — Он показал глазами тот опасный у человека уголок, куда сбегаются ребра.
— Невроз! — авторитетно заметил Фирсов, все подряд занося в книжку. — Заодно уж обеспокою вас вопросом: что же именно тревожит вас... они? Мне доводилось слышать, что с большими палачами это нередко случается... вообще с представителями этого рода деятельности.
— Да нет... а вроде пусто станет мне очень, — бормотал Агей, отдаваясь на милость Фирсова, и вдруг тот с удивлением ощутил, что у него стеснилось в том же месте под реберной клеткой. — В самом этом неврозе и сверлит. Я снисхождения не требую... Меня обелить — жизни цельной не хватит, спокаешься! Ты единственно опиши меня без прибавки или украшения, как я есть, и почему я нонче все на вашем свете истинно презираю, а я тебе за труд твой душевно с того свету поклонюсь. Теперь откуда ж мне... с нынешнего начинать или сперва немножко назад коснуться?

— Можно вскользь пройтись насчет детства-рождения... — запинаясь и сделав оригинальный жест рукою, предложил Фирсов, — чтобы затем с разбегу перейти к дальнейшему.

Тот отпил глоток воды из жестяного чайника перед собою, не только для прочистки голоса: он волновался.
— Уж маленько затмеваться во мне стало... ровно занавеской черной задернуто. Нет, постой, что-то виднеется... — Агей вспоминал туго, с явной болью. — Вот яснеет теперь: зеленый бугор, и за него солнце уходит, уж вечер. На бугре мельница Павла Макарыча Клопова, крылышки ветром оборваны у ней: значительный в тот год над нашим краем ураган прошел. А интересно бы взглянуть, перед смертью, стоит ли еще она теперь, бедная, а?.. Равнина у нас там, лесов маловато. Клопов так говаривал: «Без лесу жить ясней, без дурных мыслей...». Промежду прочим, первейший лесокрад был! Позволь, к чему я все это? Ах да, имеется там луговина у нас, в двадцать четыре версты квадрат... желтая краюха, на ней расставлены деревни: Шемякино, Царево, Пальцево и четвертая моя — Пасынково! Названьице-то запиши, а то затеряется, так и не узнает никто, откуда Агей зародился. Это у нас и красная смерть водилась... не слыхивал?
— Попадалось в сектантской литературе где-то. Это красной подушкой стариков удушали... — гадливо усмехнулся Фирсов, — так сказать, во избавление от напрасных горестей бытия?
— Ото всех бед применялося... — махнул рукой Агей и опустил глаза. — А народишко в наших краях тихий, смирпый, только на вид вроде непроспавшийся. Заяц вскочит на завалинку и отдыхает без опаски, и никто его не обидит. Вот ты сейчас на подушку нашу хмыкнул, а чем она тебе не пондравилась? — взъярился он. — Подушкой ли душить, из пушки ли, саблей продоль человека рубить либо собачьим глазом вытравлять... какая разница? Подушкой-то оно даже мягше, опять же по доброму согласию сторон, в удовольствие! Сказывано, будто профессор, который изобрел собачий тот газ, доселе ходит нерасстрелянно, а? Куды мне до него: я людей-то поодиночке, а он ротами! — зычно раскатился Агей, а Фирсов, свободной рукой зажимая ухо, только мучительно морщил лицо. — Да записывай... чего жмешься, ровно божья мать?
— Поменьше рассуждений, больше дела... продолжайте! — поотодвинулся Фирсов, защищаясь.
— Так вот, проживал в тамошних краях один благочестивый мужик со своей старухой... жилистый такой черт! Вот скоро сам увидишь: собственнолично отцовское проклятье привезти сбирается. Сурового нрава старец, много в жизни богом мучился... до сей поры покоя от него не нашел. Первый евангельщик был на селе, а во младые годы к мордвам да к татарям за верой ходил, для проверки: нигде лучше не смог выискать. Изба просторная, полы под масляную краску. Душа в душу со старухой жил... Ну, значит, посеял дед в бабку зерно, вырос из бабки колос. Стал колос рость, стал наливаться... тот колос я и есть, мое почтение! — Он с ироническим смешком ткнул себя в грудь.
— Не вижу пока ничего смешного... — пожал плечами Фирсов. — Видно, с отцом не в ладах жили?
— Еще в малолетстве случилось промеж нас: ястребенка я раз в поле подобрал. А как надоел мне, то я ему головочку свернул, чтоб не мучился, да кошке и отдал. Так вот, отец молитвенник был за весь род людской, без пяти минут небесный праведник, всю страстную неделю пыльное пятно от земных поклонов со лба не сходило, а ведь замертво меня от него отняли. С того разу и ухо у меня отвислое, видишь?
Ушей человеку затем и дадена пара, на случай родительского гнева. Но ничего не возразишь: обожатель природы! Вот близ тех самых лет и нашла на меня ужасная отчаянность в поведении, совсем перестал я курносой бояться: ну, ни чуточки! Да и кто это выдумал, будто курносая?.. вот врака-то! Я тебе приоткрою секрет, но ты молчок, смотри. Весь позапрошлый то год она тут, в Дровяном переулке, жила. Платочек носила, приспущен, и носок из-под него востроклювый, а не птичий. И как по делу куда отправляюся, непременно ее встрену. То прикинется, будто на рынок идет, то как бы из баньки с тазиком топает... и каждый раз глазком подмигнет. И так она меня расстроила, что вечерком однажды проследил я ее и вошел... ну, следом зашел за нею! — Агей опустил глаза и переждал полминутку, в .течение которой скоса глядел на свои шевелившиеся пальцы. — Наутро выхожу, а она и прется навстречу мне ни в чем не бывало, неживая-то!.. керосин в бидоне тащит, хороша, а? Вот канитель какая получилась... — Он издевательски расхохотался: — Это я тебе нос крутю, дурень, а ты и уши развесил. Она днем не ходит, она больше по ночной поре...
— Уйду! — с ненавистью пригрозил Фирсов и лишь теперь заметил, как сел, изменился его голос.

— Вот ты погуще меня мозгой одарен, объясни: дозволено ли живую тварь убивать? И на войне и всяко! Я после того ястребенка так это дело понял, что до мыши включительно можно, а выше — грех. И вообще я в строгости был выращен: верить - не шибко верил, но полунощницы с отцом отстаивал. А на войне вот и преклонился мой разум. И кто бы подумал: с махонького началось! Атака случилась, а местность чертова, названье Фердинандов Нос: весь в дырках холмище. Я первым проволоку порезал, бегу этак, ору, а навстречу офицерик австрийский, сопляшка такой. Шашкой взмахнул на меня, да о штык мой напоролся и замер, и не рубит меня, а только уставился - враз, как ты в меня теперь, с молением. И ещё не кольнул я его, а, промежду прочим, уж пачинает лицо его оплывать, ровно огарок, а взгляд одновременно мигает мне, ищет. Чего-то ужасно он искал тогда во мне... и не нашел! А это верно, когда тебя штыком колют, смерть свою — не на острие, а в самом зрачке у того, кто колет, ищи! И как замигал он мне — врешь, думаю, через глаз пролезть в меня желаешь? Защурился я да...
— Словно в бане натоплено... — шумно вздохнул Фирсов, обмахнув испарину со лба.

Он даже привстал зачем-то, но Агей властным толчком в плечо осадил его на прежнее место.
— Потерпи, чудак, самое теперь завлекательное, самая соль начинается... Тут вроде смотр нам после случившихся боев произвели. Генерал со штабу наехал, с виду что твоя гаубица: лицом мужественный и красный, наскрозь войной пропитался. Нацепляет мне в строю военное отличие, поздравляет с геройством. А мне как бы жар приключился, и ухо поврежденное заныло. «Ваше, говорю, дорогое превосходительство, во что же мы упираемся в жизни... ведь все это ржавь сущая: я человека убил». И помнится, сдуру дополнительно сболтнул что-то. Глуп был, вспоминать совестно... Как выпалит он в меня полный зарядом во всю пасть: «Идиот, коли начальство дает чин, значит, за святое дело дает!» Отсидел я трое суток за своевольный разговорчик взаперти, и тем временем понравилось. Конечно, полностью-то еще не все оборжавело во мне, но смекаю: работа, в общем, легкая, а отличают. И что всего главней — не берут меня ни пуля, ни хвороба. Бывало, смерть вокруг все до былинки выкосит, из земляных норок и кротишек-то всех железным ногтем повыковыряет, а я... один я у ей невредимый стою ухмыляюся, ровно у тещи любимый зятек.
Хожу и дымлюсь, такая во мне злоба. Обозорнел я вконец, за кажную атаку в среднем по семь штук накалывал... пуще светлого Христова воскресенья боя ждал. Не хочешь — не верь, а только случилось, мертвого по второму разу убил. Откинулся он башкой к лафетному колесу, вроде наблюдает мои действия... Ну я и вздел его от страсти! И пошла мне удача на кресты, а как выдали четвертый, самый золотой, снялся на карточку кабинетного размера и домой отослал: будто стою на морской скале, фуражка набекрень, грудь в крестах, пуле пройти некуда. Меня в ту пору от здоровья жениться тянуло; пускай, соображаю, девки заранее влюбляются.
Папаша мне тоже благословение свое прислали с матушкой. И как германская кончилась, новая же, по недосмотру правительства, не началась пока, а между тем карманные средства мои очутились на исходе, то и решил я самолично применить свой добытый опыт. Воротился украдкой в родимые места, поогляделся... да и почал помаленьку богатеньких корчевать. По общему отзыву за год работу провел довольно значительную... — И тут Агей снова, с каким-то отчужденным любопытством, покосился на руки себе. — А только чего-то затянулось дело с медалью на сей раз: живуча мать-волокита на русской земле!
— И тебе не жалко... их? — содрогаясь от гадливости, вскинулся Фирсов.
— А чего?.. сорняк из поля вон, полезному злаку воля.
— Ошибку в спешке совершить не опасаетесь?

Агей только кольнул искоса собеседника медвежьим глазком.
— Ты лишнюю умственность не наводи... да я на наградах не настаиваю, достаточно сам себя награждал: бывалча, по полцарства за ночь в карты просаживал... всего в жизни спробовал, так что пора и честь знать!

Он впал в оцепененье долгого и тяжкого похмелья. Пользуясь передышкой, Фирсов снова кинулся записывать, так что пальцы сводило от поспешности... впрочем, писал он вовсе не то, в чем каялся Агей. В повести давешний эпизод округлялся иначе; по Фирсову, при первой же всеармейской смуте рядовой Столяров Агей пришил генерала, награждавшего его за тот начальный подвиг, причем — не из политических даже соображений или, скажем, из иронической благодарности за полученную науку, а просто из неодолимой прихоти добыть мундир и послать папаше карточку во всех генеральских регалиях, что, по слухам, произвело неотразимое впечатление на пригожих односельчанок.
— Да ты послушай меня, погоди ты, торопыга, успеешь свой черновичок на Агейку Столярова накидать!
— Не надвигайтесь, вы мне мешаете работать... — оборонялся Фирсов, потому что временами очки у него едва не запотевали от дурного Агеева дыханья, а сзади приходилась уже стена. — И бросьте же свои блатные штучки, черт возьми!
— Вот и рычишь ты, а ведь не боюсь, не крепше ты моего ястребенка: пера на тебе много, а тельца на грош. И я почему на тебя напираю? Я с изнанки помочь стрем-люся, из потемок, а ты спереду умом пробивайся... вдвоем-то мы враз до сути и доберемся. Я так гляжу, что не кровь пролитая в нашем деле вредней всего, а понятие: нельзя никому открывать, как это легкой нестрашно. Потому что без бога да на свободке — ух чего можно в одночасье натворить. А уж кто нож или что другое там на человека поднял, то надо и его самого в яму зарыть... Но тут заминка у меня: кто же тогда распоследнего-то возмездию предаст? Самому вроде не с руки в землю закопаться, а из посторонних станет некому. Вот как твое мнение, просвещенный деятель?

В вопросе этом Фирсову почудилось проявление если не природного ума, то стихийного, вслепую, правдоискательства, не раз отмеченного фирсовскими предшественниками в русском преступнике. «Из глубокого колодца, сказано было в этом месте фирсовской повести, и в слепительный полдень иногда бывает виден свод небесный с ночными светилами». Естественно, сочинитель попросил собеседника уточнить, кого имел тот в виду под именем последнего наказующего. Агей отвечал довольно посредственной догадкой собственного изобретения, однако не лишенной известной остроты и смысла, так как на любое суждение о великом или бесконечном неизменно ложится отблеск темы. Словом, налаживался полагающийся в таких случаях, истовый, с глазу на глаз, разговор, и за протекшие затем полчаса обоим удалось выяснить немало обстоятельств, одинаково полезных и для Агея, и для его вынужденного биографа, как вдруг случилось досадное происшествие...
Кошке, спавшей на хозяйской койке, приснился голодный сон. В поисках пищи она полезла на полку, где хранилась пчховская снедь, но оскользнулась по дороге и вместе с инструментальным ящиком Пчхова свалилась на пол. Фирсову представилась редкая возможность изучить психическое, полное напряженного ожидания, состояние Агея той поры.

С прокушенной губой, весь в поту и выхватив что-то из рукава, Агей мутно озирался по сторонам, ища разгадку долгого, с металлической россыпью, грохота; испуг его мгновенно передался и Фирсову. Оба, крадучись, отправились в дальний угол, за печку, к месту происшествия. Причина была очевидна: кошка ежилась в углу, в страхе наказания за провинность. Отпихнув назад Фирсова, близоруко склонившегося к полу, Агей медленно отводил ногу в тяжелом сапоге, и, верно, пришлось бы Фирсову стать свидетелем ужасной расправы, если бы не поторопился открыть дверь на условленный наружный стук.

Пчхов вошел веселый, распаренный; проиндевелые волосы торчали из-под шапки. С ходу поняв обстановку, он решительно подошел к Агею.
— Чего, чего удумал? — спрашивал он, наступая на Агея и не спуская глаз, пока кошка не шмыгнула во двор сквозь полуприкрытую дверь. — Уж я надеялся, не застану тебя, а ты... ну, спать пора! Хватит тебе, хватит: сколько времени у стоящего человека отобрал.
— Хорошо еще, только время, не самые часы отобрал-то! — во весь рот пошутил Агей; и вот следа не оставалось в нем от его недавней просительной озабоченности. — Чего гонишь! А может, не все еще меж нас досказано...
— Ладно, в другом месте доскажешь. Ступай и не возвращайся ко мне больше, — говорил Пчхов, тесня его к двери, а тот пятился без обиды и сопротивленья. — Уходи, велю...

Когда хозяин обернулся к Фирсову, тот сидел с бездельными руками на коленях, с отускневшим от усталости лицом. Точно ослепшим взором глядел он на раскрытый в кружке света под лампой листок записной книжки, где до поры притаились осквернившие его слух Агеевы откровенья. Но уже никакой силой нельзя стало удалить ни буквы об Агее из задуманной повести.
— Накурился, что ли? — наклонился к нему Пчхов, заглядывая за фирсовские очки, по-стариковски полуспустившиеся с носа.

Лишь теперь признал он трудность сочинительской должности, правильно разгадав его подавленное, противоречивое безмолвие.