Роман

Вор

XXV

Самой неразработанной линией в фирсовской повести являлась история отношений Митьки и Вьюги. После подробного и довольно красочного рассказа об их нерушимой, казалось бы, и вдруг споткнувшейся дружбе следовали лишь поверхностные догадки о причинах разрыва и последующей серии то безуспешных, то почти удачных попыток со стороны Вьюги отомстить Митьке за какую-то ужасную его провинность. Надо предположить, что автору остался неизвестен камешек помянутого преткновенья, кстати, забегая вперед, тем еще одним достойный внимания, что не содержал в себе никакого юридического момента для Митькина обвинения; другими словами, в списке преступных действий, караемых по законам молодой Советской республики, подобные проступки не значились.

Только из-за этого и получалась в повести непозволительная хронологическая путаница хотя бы с тем же колечком, которое Митька терял у взломанного шкафа через несколько дней после того, как сам же, после долгих лет разлуки, передал его Вьюге! На деле вещица эта, всего лишь лирическая мелочь для Фирсова, играла более крупную роль и в свое время послужила Митьке грозным сигналом состоявшегося Машина мщенья. Таким образом, та рискованная, потому что в присутствии ожесточенного, способного буквально на все ревнивца, сцена объяснения Вьюги и Митьки была начисто придумана Фирсовым, а самая передача бирюзового колечка состоялась позже, именно в тот роковой вечер, когда заинтересованные герои его повести встретились в заведении у Артемия Корынца.

Сочинитель попал туда после естественных колебаний, когда профессиональное любознайство одержало наконец верх над прочими побочными соображениями. Он вообще презирал литературных белоручек, которые скорее из благоразумия, чем даже брезгливости остерегались, как он выражался при случае, запустить руку по локоть и поглубже в тот бродильный чан, где созревает самый спирт бытия...
На другой же день после свидания у Цчхова Фирсов нашел минутку зайти к Агею Столярову на дом, за что, кстати, и был вознагражден личным знакомством с Манькой Вьюгой. И, значит, столь уж велика была жажда Aгейкина отпечатлеться навечно в фирсовских писаньях, что незамедлительно согласился захватить своего биографа на воровскую квартиру, малину или шалман - на их языке, едва тот заикнулся о категорической якобы для него необходимости изучить самый придонный планктон блатной жизни. В оставшиеся два часа до сошествия в помянутую трущобу Фирсов сочинил себе самую невероятную, с защитными целями, наружность. Толстые, шинельного сукна, штаны запихнул в держаные козловые сапоги, под пиджак поддел фантазию с головокружительной вышивкой, демисезон подменил вонючим овчинным полушубком с такой же расклокоченной шапкой на голове. Словом, встретившись в назначенном переулке, Агей признал его единственно по очкам да по разбойничье взлохмаченной бороде.
— Сатанински хорош, братец ты мой! — восхитился Агей, оглядывая его со всех сторон. — Кистеня в кулаке только и не хватает...

Они наняли покойные извозчичьи санцы с сухоньким, ровно со старинной иконы сошел, старцем на облучке, который ехал и крестился на покамест целые в ту пору московские колокольни да жаловался на времена, налоги, дороговизну овса и другие классические беды своего ремесла. Дорога, дальняя — почти с одной окраины на другую, — пролегла по довольно людным улицам, и за весь путь седоки не обменялись ни полсловом. Только проезжая большую площадь, Агей неожиданно толкнул спутника своего в бок.
— Знаешь, кто еще будет там? — спросил он тоном озорства и превосходства в самое ухо Фирсова.
— А кто? — вздрогнул Фирсов, испытывая гадливое чувство сообщничества.
— Папаня мой приехали... Уж открою тебе секрет: ты теперь свой, тебе можно. Я ему, вишь, письмишко нацарапал — исправился, мол, в своем поведении, служу на видном месте... делопроизводителем! — заворкотал Агей издевательским шепотом, от которого Фирсову становилось душно и тошнотно. — Так и писал: «Приезжайте, мол, папаня, повидать свою кровь, как она по земле ходит. Заодно и помиримся...» Яблоко, с дерева упав, все же остается лежать под яблоней! Как-никак сын я ему, старому хрычу, а ведь нехорошо с отцом в раздоре жить... согласен?

Фирсов терялся, как ему вести себя: злая тоска в Агеевом голосе и занимала его внимание, и пугала его. Месть, гадал он, качаясь в санях, — но, может быть, и в самом деле предгибельная потребность в примирении? «В ноябрьском небе не угадать, с которой стороны светит солнце», — вспомнилось ему начало третьей главы, которую тогда писал.

Слегка ущербленная, стиснутая облачками луна всходила над ночными переулками. В ее зеленоватом сиянии явственно чернели трубы и бегущие над ними полупризрачные дымки. Не поздний еще вечер здесь, на окраине, выглядел как глухая ночь. Снова морозило, и судя по обилию стоявших над крышами дымов, городские жители щедрей подкидывали поленья. Все больше деревянная, редко-редко двухэтажненькая, уже почти без огней в окнах, иззябшая мелюзга убегала лесенкой во мглистую даль; вдобавок захудалый тот переулок, сломясь в самом конце, упирался в подозрительный овражек. По мере приближения к месту тревожное предчувствие все сильнее овладевало Фирсовым, а проезжая мимо последнего в местности фонаря, он как бы нечаянно заглянул Агею в лицо и поразился мягкой его умиротворенности. Странное сиянье почудилось ему в Агеевых глазах, словно зпал тот, куда в конечном итоге тащит его малосильная из-возчикова лошаденка.
— А скажи, Федор Федорыч, верно это, будто французы жаб глотают? — внезапно спросил Агей вразрез фирсовскому настроенью.
— Ну, собственно говоря, не совсем жаб... да и то далеко не целиком! — назидательно отозвался тот, не шибко осведомленный в тайнах иностранной кухни. — Они, по слухам, одни ножки жарят, с травянистым соусом... Но зачем это вам?
— Затем, что и это тоже р ж а в ь... конечно, если с нашей стороны глядеть! — перебил его Агейка и дал время Фирсову удивиться, до какой степени разные могут быть мысли у двух, сидящих чуть не впритирку. — Пчхов мне как-то доказывал, какой я есть расплохой грешник, все убеждал как бы на суд или на показ съездить... не то к колдуну, не то к отшельнику. «У кажного, — сказал он мне, — металла своя ржавь. У меди зеленая, на железе, напротив, красная, на алюмине вовсе белая». — «А на мне какая?» — спрашиваю. «На тебе черная», — говорит. Вот и неверно, Федор Федорыч, моя ржавь иная...
— Ведь оно как... воздухи железо едят, а времена — человеков! — не дослышав толком, обернулся к ним соскучившийся извозчик, но седоки не ответили, и он безобидно смолк, лишь старательней стал подхлестывать свою конягу.

Уже слезая с саней в конце длинного безыменного переулка, Агей вторично пробудил в своем спутнике рой тревожных предчувствий одним, вовсе не свойственным ему, казалось бы, поступком.
— Слушай, старик, — оказал он извозчику, расплачиваясь. — Возьми-ка эту пятерку сверх всего, купи ей овса... лошади своей овса, понятно? Да не обмани, а то... — и не договорил, вовремя сдержав себя. — Купи, и пускай она поест досытя, понял? Теперь глянь мне в глаза... ну, прощай и ехай же отсюда к чертовой матери, ехай! — гаркнул он, замахиваясь плечом; истинную причину Агеевой прихоти Фирсов успел постигнуть смятенным сердцем в тот же долгий зимний вечер.

Остаток пути с четверть версты они прошли пешком.

...В темный двор въезжал водовоз; Агей велел входить прямо за бочкой через ворота, минуя запорошенную снегом калитку. Там в сугробах прятались за деревьями два мизерных флигелька с единственным цветным огоньком лампады в крайнем, на уровне снега, окне; вокруг были накиданы дровяные сарайчики, назначенье которых Фирсов разгадал позднее; две скачущие тени, два неусыпных пса, отметили чужой приход густым сиплым лаем. Тогда на крыльцо в шали, из-под которой виднелась приспущенная на груди сорочка, вышла заспанная женщина моложавых лет. Дождавшись, пока водовоза поглотили пустынные потемки двора, она перекинулась с Агеем десятком полувнятных слов. Затем, выпростав из шали очень белую в предлунной мгле, по локоть голую руку, она впустила его в дом, одного покамест. Опустившись на приступку крыльца, Фирсов слушал звяканье ведер, плеск сливаемой где-то воды, визг отъезжающих полозьев и затем полную сонной одури тишину. Ничто не мешало ему следить за тонкой струйкой мысли, — это и была его работа.

Агей вернулся за ним минут через десяток.
— Повезло тебе, Федор Федорыч, — льстиво зашептал он, приглашая, — на большую гульбу попали. И Митька твой собственною персоной тут... Не сдержусь коли, достанется ему нонче от меня! — посулил он вполголоса и, споткнувшись о сбившийся в сенях половичок, выругался жалко и непристойно.

К удивлению Фирсова, им пришлось пересечь второй, внутренний, запорошенный снегом дворик, зато полуоткрытая впереди дверь гостеприимно поджидала их, выпуская клубы пара; лохмоты оборванного войлока обрамляли где-то в глубине и за углом помещенный свет. Новая царь-баба с мужским лицом и в темном, по-монашьи — до бровей, платке велела им смести снег с сапог. Гости миновали опрятную, мещанского достатка квартирку, потом... Из-за волнения Фирсов на другой день скорее по догадке, чем по памяти, восстанавливал преддверие Артемьева шалмана; даже лица, да и самые события, представлялись ему искаженно, как бы сквозь зеленое бутылочное стекло. Помнил только, что из-за дешевой портьерки в конце узкого коридора доносился бурный плеск голосов и звук какого-то безостановочного движенья.

Здесь находился шалман Артемия Корынца, скрытное и пьяное место отдохновения от опасностей повседневного риска. В хмельном угаре, за прогулом добытых накануне денег тут составлялись новые планы набегов на мир и его обитателей. Здесь можно было также и проиграть добычу, причем свой процент Артемий взимал по-божески — четверть с кона. Сюда допускались только аристократы дна, а из молодых — лишь с отроческих лет заклейменные печатью воровского призвания. Сам Артемий, отец воров, прозванпый Корынцем за легендарный в свое время побег с Сахалина через Корынский пролив, самолично встречал гостей на пороге своего заведенья. Это был высокий жилистый старик в жилетке поверх белейшей рубахи навыпуск. Его мелкие бегучие глаза были разделены огромным тонким и острым носом, наравне с бородой придававшим лицу его оттенок почти пестерпимой пристальности и даже как бы богоборческий. Глаза эти с налету охватили Фирсова, выщупывая его вредную или полезную суть.
— Пожалуйте, пожалуйте... — степенно сказал он, выслушав объяснения Агея. — Мы никакого гостя не гоним, коли с дружбой к нам, а с составителем тем приятней ознакомиться. И обрисовать наш быт давно пора для всеобщего интересу. Сам Максимка писал про нас, да уж давненечко... А у нас нонче как раз Оська гуляет!

Громадной пятерней он оглаживал то длинную от-шельницкую бороду, почему-то пахнувшую камфорой, то волосы на голове, стриженные в скобку, по-кучерскому; оттого, верно, что неоднократно сбривались догола на царской каторге, они и посейчас сохраняли смоляную густоту. Они и создавали жуткое и противоречивое впечатление фальши и, пожалуй, благочестия, кабы не эта адская, с цыганской просинью чернота, просто неправдоподобная при его несколько мглистом от подпольной жизни лице, вдоль и поперек изрезанном не то шрамами, не то морщинами... Помогая Фирсову раздеться и уложить полушубок на сундук, так как настенные крюки были безнадежно завешаны одеждой, Корынец откровенно прошарил фирсовские карманы, чтобы удостовериться в безвредности малознакомого лица.
— Пожалуйте, родные, будьте как у себя дома, прохлаждайтеся, — степенно говорил Артемий, привычным жестом откидывая бумажную, с кистями, портьерку. — У нас тут вы завсегда найдете себе глубокое удовлетворение... по части продуктов или чего прочего!
— Через час Вьюга с папаней моим прибудут... полюбезней пропусти! — приказал Агей.
— Все будет в наилучшей отделке. На приступочке не оскользитеся...

Несколько стоптанных ступенек с точеными покосившимися перильцами сводили в совершенно глухое, без окон и не в меру натопленное помещение; несмотря на зной, напоминающе припахивало здесь стоялой земляной сыростью. Впервые Фирсов наблюдал в непосредственной близости облюбованную им среду. Вопреки тревожным ожиданиям новичка, ничего чрезвычайного в отношении пропойства или разврата здесь ие оказалось, а просто веселились в меру своего вкуса слегка подвыпившие, мастеровой внешности, люди. Несколько шумных парней подкидывали вверх неказистую, со впалой грудью личность так, что полосатенькие брючки задрались на ней, а окончательно сбившийся от сотрясения галстук бантиком попрыгивал подобно цветной птичке у ней на плече. При крайне низком потолке легко было и зашибить героя торжества, но тот не противился, лишь прикрывал темя локтем да мурлыкал что-то смешливое, бесконечно польщенный товарищеским расположением.
— Это за что ж его так? — обернулся Фирсов к своему провожатому.
— А вишь, весьма довольны им! — пояснил, усмехаясь, Агей. — Это сам Оська Пресловутый, не слыхал? Твой товар, сочинитель, завертывай и его в свою писучую бумагу... ты, оказывают, охоч на всякие людские редкости. У меня тут дельце одно, гуляй пока сам в свою голову, — бросил Агей на прощанье, отходя от Фирсова.

Если верить приведенным в повести фирсовским разысканиям, Осип Пресловутый происходил из знаменитой династии фальшивомонетчиков. Сухощавый и подвижней ртути, он, по чьему-то подслушанному Фирсовым отзыву, походил на никелированный штопор в состоянии вращения. Согласно семейному преданию, двадцатипятирублевую ассигнацию, изготовленную его даровитым дедом Ларионом, пожаловал Александр II какому-то отличившемуся на Балканах бомбардир-наводчику; не мудрено, что Ларионов потомок мнил себя состоящим вроде как бы в графском достоинстве. Ныне, как одновременно дознался Фирсов, празднуя вступление в свое пятое десятилетие, Оська угощал приятелей и любимых женщин, а попутно заводил деловые знакомства. Памятуя про неминуемый на дне черный вечер, Оська стремился именно в полдень славы завоевать всеобщее расположение.

Лишь теперь осознал Фирсов, какую совершил ошибку, отправляясь сюда с Агеем. Едва тот был узнан, словно водой в поддувало плеснули, градус гульбы заметно снизился; казалось, самый свет меркнул в той стороне, куда доводилось бросить взор Агею. Потребовалось время, чтобы несколько поослабло настороженное внимание гостей к пришедшему с ним Фирсову. Однако все новые прибывали посетители, веселье умножалось, а вскоре и сочинитель выпивал из подставленного Санькой стакана, втихомолку приглядываясь к обстановке Артемьева вертепа. Гости подходили к столу, заваленному всевозможными лакомствами и питиями, брали желаемое и посильно предавались развлечениям.

Один для снискания общественного признания хвастался ловко разыгранным бабаем, другой продавливал пробку в глубь бутылки, чтоб сократить путь к удовольствию. Красотка в платье цвета ошпаренного тела, напевая куплеты разного содержания, наводила на себя последний блеск перед зеркалом, уцелевшим от социальной бури и расцарапанным великокняжескими автографами. Все старались по возможности забыть о том, что предстояло им, может быть, уже через минуту.
— Вмешался бы ты, Федор Федорыч... — хныкал Фирсову на ухо Санька со слезой хмеля и жалости, — не видал еще хозяина-то моего? Чего он над собой творит, чего добивается: пьет, ровно на каменку в бане хлещет, а не хмелеет. И с ног не валится, а уж и не узнает никого. Денег у Артемия уйму в долг забрал, а ведь их через кровь возвращать придется. Пойдем, сам удостоверься, как мытарит он меня! — и настойчиво тащил сочинителя в соседнее с увесистой дверью и сверх того охраняемое мордатым парнем помещение, дабы ничто не мешало сосредоточиться в игре. Игорная комната выглядела поскромнее остальных, даже не без оттенка деловитости, чтобы не задерживались без надобности. Только за двумя фальшивыми, в зеленых гардинах, окнами красовался такой же нарисованный горный ландшафт, наверно с целью просвежения прокуренного воздуха — равно как находившееся вблизи бывшее растение-пальма, врубленная прямо в пол. Впрочем, до сходства с дерюжкой вытоптанный ковер устилал здесь комнату, тогда как в предыдущей пол для удобства гостей был запросто усыпан опилками.

В прокисшем слоистом табачном дыму, за зеленым сукном заваленного комкаными бумажками стола играл Митька, — сочинитель сразу опознал его сзади по окаменелой прямоте спины. Кучка уже общипанных, вышедших из состязания зрителей с мрачным восторгом созерцала, как тот спускал последнее маленькому, затравленного вида человечку в целлулоидном воротничке и с выражением такого отчаянья в лице, точно летел в преисподнюю. Состоя при Артемии Корынце в должности подпольного адвоката и мудреца, тот приходил сюда приработать на харч от щедрот иного загулявшего жигана, но вот поскользнулся на удаче и теперь явно, на виду у всех погибал от нахлынувшего счастья. Прочие стояли кругом, он один сидел.

Прихотью картежной фортуны он не первый уже час бил чуть не каждую ставку, игра шла в очко. Время от времени, озираясь и роняя кредитки на пол, он принимался рассовывать по карманам часть выигрыша, чтобы не возбуждать в наблюдателях опасные страсти, в особенности зависть, а пуще всего — естественные подозренья, и все порывался встать с разбегу, но неизменно чья-то длинная рука — лампа низко свисала над столом, и окрестность пропадала в потемках — небрежным нажимом в плечо возвращала банкомета на место.
— Теперь баста, теперь будем ужинать на мой счет, а то не могу я больше, понимаете... ну, по техническим причинам! — взрывался он, обливаясь потом изнеможения и страха. — Я же до некоторой степени тоже человек...
— Банкуй, Пирман, — тихо и повелительно звучал надтреснутый Митькин голос. — Карту, черт...

И банкомет с ненавистью тасовал колоду, поглядывая на своих мучителей, державших руки в карманах, — замедлял сдачу карт, прикупал к девятнадцати, лишь бы обойти, обидеть, обмануть свое жизнеопасное счастье.

В чаянии обогатиться бесценными подробностями, Фирсов попытался локотком протиснуться поближе к столу, — на него грозно зашикали, и он застрял в обступавшем кольце.
— Много спустить успел? — шепотом спросил он у Саньки.
— В том и беда, потерял он свою долю, что добыл накануне. Третью Артемьеву тысячу докручивает... — и, махнув рукой, огорченно выбежал из комнаты.

Прежде чем уйти вслед за Санькой, сочинитель заглянул сбоку, на память, в Митькино лицо. Судорожно приподнятая бровь открывала тусклый слезящийся глаз, — в постукивавших по столу пальцах больше было жизни, чем в его мертвенном, обесцвеченном болезнью лице; впечатление усиливали запущенные бачки, как бы грязнившие щеку. И второе, чего не заметил Фирсов, как уже отыгранной для него детали, — всякий раз, сделав ставку, Митька приспускал с мизинца тоненькое, с голубой стекляшкой, колечко, очевидно тесное ему до боли.

И тут Фирсову сквозь чад и угар пришло в голову, что вся эта гадкая, даже кощунственная вкруг него необыкновенность завтра же будет смыта начисто или впряжена, в тугую упряжь нового закона и не повторится в ближайшие лет триста, что лишь на перегоне двух эпох, в момент социального переплава возможны такие метанья человеческой брызги, оторвавшейся от клокочущего, объятого пламенем общественного вещества, что через каких-нибудь двадцать лет даже беглое упоминанье, хотя бы в поэтическом образе, этой ночи будет караться лишеньем хлеба, как клевета на великое историческое событие, что любые происходившие в те годы, безразлично от их моральной значимости, события бывали равнозначными сверканьями одного и того же махового колеса... Вдруг Фирсову стало так жарко и душно здесь, что когда выбегал в смежную комнату, привлеченный чьим-то незнакомым ему, через приоткрывшуюся на мгновенье дверь, до надменности резким голосом, он украдкой, у пустого столика, смочил голову минеральной водой из початой бутылки. Профессиональное чутье подсказывало, что теперь-то в особенности потребуются ему ясный взор и рассудок...

Стремясь доставить своим клиентам и завсегдатаям видимость полного домашнего уюта, Артемий не скупился на дрова.