Роман

Вор

VIII

С головой завязнув в путаных векшинских обстоятельствах, Фирсов прозевал зарождение Танина романа с Николкой Заварихиным, к тому же казавшегося ему вначале просто невероятным из-за несходства их занятий и разности характеров. Однажды двинувшись в рост, взятая тема развивалась равномерно во всех своих частях, так что сочинителю пришлось догадываться впоследствии, как же произошло первое сближение героев. В повести знакомство их происходило при довольно обедненных обстоятельствах, потому что автор строил этот важнейший эпизод на несоизмеримо меньшем количестве образующих координат, чем строит жизнь, для которой самое мелкое событие — полновесный кристалл с участием всех наличных элементов мира.

По Фирсову, Заварихин несколько раз на приличном расстоянии издали провожал Таню по окончании циркового представленья, пока та не порешилась справиться у него о причинах столь лестного, не назойливого и потому несколько разочаровывающего постоянства; примечательно, что, так же как и он ее, она узнала Заварпхина сразу, после единственной мимолетной встречи. И якобы герой отвесил героине какой-то несуразный комплимент, выражавший меру его восхищения, а та засмеялась по-лыценно и взволнованно, потому что в таком роде еще не случалось с нею даже и простенького приключенья... Одно было несомненно в фирсовском варианте: оба настолько — и каждый по-своему — были подготовлены ко всему дальнейшему, что это помогло им незаметно миновать томительные условности начальных отношений.

На деле же Таня просто зашла к Пчхову посоветоваться о будущем брата, как раз когда Заварихин в поту мужского неуменья пришивал к рубахе оторванные при стирке пуговицы. Слепительное солнце сверкало в апрельских лужах, а девушка после долгой и быстрой ходьбы выглядела осколком того полдня; отсутствие хозяина также содействовало успеху их первого неловкого общенья. Лишь бы заполнить чем-нибудь время ожиданья, Заварихин придумал угощать гостью чаем; накачав бензинку до взрывного предела, он принялся мыть посуду и от усердия раздавил стакан, отчего струйка воды и раковина окрасились кровью. Пока Таня искала, чем завязать палец, Заварихин успел перетянуть его подвернувшейся бечевкой, даже приложил к порезу паутинки из угла — и то ради успокоения своей дамы.

Все способствовало их сближению — и ее стеснительная, по лестная тревога по поводу возможного зараженья крови, и его высокомерное, от преизбытка сил, пренебреженье к собственному здоровью.
— О, все это сущие пустяки!.. давно ли они к нам в деревню, докторя-то ваши, прибыли? У русского народа от веку бабки были да знахари, а гляньте, какого росточку вымахал!.. У Европы-то перед нами шапка наземь валится, мелкие мурашечки бегут.

Заварихину просто повезло на том крохотном несчастье; при их одинаковой любовной неумелости им пришлось бы долго искать предлога для тех желанных и тайных соприкосновений, какими сопровождается взаимное узнаванье. Самое чаепитие напоминало кукольные забавы детства, когда любая нехватка или неудобство лишь умножает удовольствие — и тесный, застеленный ветхой клеенкой стол, и щербатая пчховская сахарница с последним куском на двоих, и прежде всего полная уединенность от мира. Таня была чуть старше Заварихина... но ему именно и нравилось, как она избегала глядеть на него из боязни выдать едва приметные пока птичьи лапки под глазами, а заодно тревожный, помимо воли, блеск надежды в них...

К концу встречи у Пчхова они стали скорей сообщниками по шалостям, чем друзьями, но уже настолько обозначалось обоюдное влеченье, что Фирсову оставалось лишь догонять события. Подоспевший к средине третьей встречи автор одобрил начатый самою жизнью вариант и серией не слишком тонких хитростей постарался подхлестнуть наметившийся ход вещей. Внушив Заварихину стыд за скверную выходку в цирке, он надоумил его снести артистке цветы в знак раскаянья, чтобы, кстати, смягчить озлобление, пока еще не ревность, Пугля... В беседе наедине, причем никогда еще не попадалось столько речевых находок в невод его записной книжки за один улов, Фирсов сумел дополнительно покорить Заварихина преувеличениями мировой Таниной известности. Сильного тянет к сильным, — Заварихин дарил своей привязанностью лишь отмеченных благоволением удачи и как огня бежал всего разорявшего душу жалостью... Что касается Тани, ее не приходилось толкать к Заварихину навстречу; только Фирсову да отчасти Пуглю было известно тогдашнее, настолько ужасное, при неомраченной улыбке, душевное состояние Тани, что сама она спасение свое увидела в размашистой, неразмышляющей заварихинской силе, способной защитить ее от некоторых, все чаще проявлявшихся страхов.

Всегда готовый к превратностям судьбы, Заварихин обзаводился вещами лишь особой прочности, в чем видел наивысшую красоту. В числе ценнейших покупок того месяца оказался непромокаемый, с капюшоном, весьма пригодившийся в его позднейших сибирских злоключеньях плащ из той надежной ткани, что употребляется на чехлы для пушек да на пожарные рукава. Его-то и обновил Заварихин для своего визита к звезде отечественного цирка, с букетиком весенних цветов — по наущенью Фирова; чтоб не ронять деловой репутации в глазах приятелей, если бы попались на пути, он спрятал до поры свое хрупкое подношение в просторном и жестком коробе кармана... Заварихин отправился к Тане в ближайшее воскресенье, совпавшее со старинным праздником русских, упорно державшимся в советском календаре. Торжественная и пустынная тишина стояла в городе, и если мастер Пчхов двигался в тот день медленно, словно вслушивался в не затихший для него колокольный благовест, смиренно размышляя о так и не достигнутом никогда, то племянник его, напротив, шагал саженным махом, и буквально все кругом: полураспустившаяся на деревьях молодая листва, обжигающий посвист майского ветра, верный признак погожего денька, — все сулило ему исполнение самых необузданных желаний.

Едва открылась входная дверь, Заварихин легонечко, чтоб не причинить повреждения престарелому организму, поотстранил перепуганного Пугля, шагнул в прихожую и, в свою очередь почтительно оробев, замер с картузом в руке. За порогом открывалось обширное, хоть картины либо вывески писать, залитое светом помещение, — звезда цирка стояла посреди него, шагах в десяти от вошедшего, сплетя ладони на откинутом назад затылке и как будто на пределе если не полного, по причине Пугля, одиночества, то неодолимой печали и, показалось Заварихину, в черном вся, несмотря на вдвойне светлое утро. В действительности из темного имелся на Тане — лишь коричневый пуховый платок на плечах, так что обманчивое впечатление отчаянья складывалось из какого-то застарелого утомления в ее лице да силуэтности ее фигурки на фоне огромного мансардного окна со зрелищем синих, поминутно возникающих в облачном небе и тотчас пропадающих промоин. По всему было похоже, что Таня стояла так уже бесконечно долго, прищурясь и покачиваясь подобно маятнику, между тем как буквально все остановилось вокруг нее, и, кабы не Заварихин, простояла бы вдвое дольше — в потоке вторгавшегося через окно зеленоватого рассеянного света, в напрасном ожидании чуда, которое в ее возрасте просто могло и не произойти.

Она близоруко обернулась на заварихинское прикашливанье, и так разительна была в ней перемена, что ему почудилось, будто враз оделась в нарядное подвенечное платье.
— Это известный скандалист Николай Заварихин, непрошеный на куличи приперся... — назвался он с запинкой понятной неловкости и вдыхая вкусный чад подгоревшего теста с какой-то особо завлекательной начинкой. — Но ежели не вовремя, так вы со мною не стесняйтесь... опять же я вам тут в сенцах наследил!
— Сыро еще на улице? — не узнавая своего голоса, все равно о чем спросила Таня.
— Имеется кое-где, но через часок-другой всюду пообсушит... А то пальчиком шевельните, вмиг назад смотаюсь.

Чуть скосив глаза, словно не доверяя, Таня вглядывалась в Заварихина как в судьбу и, кажется, об одном лишь умоляла: быть помилостивей.
— Наоборот, я ужасно рада вам, Николай... Заварихин, — раздельно назвала она его, приучая себя к его имени, и, помолодевшая, улыбнулась тайной надежде, и тотчас же качнулся другой незримый маятник событий — словно после долгого оцепенения стронулись ходики на стене. — А мы тут с Пуглем гадали, чем бы нам заняться... и как же вы нам, гость счастливый, помогли! Теперь ясно, будем обедать с вами, присаживайтесь к столу. Пугль, отнеси, поставь куда-нибудь его ужасный брезент и кстати попроси лишнюю тарелку у хозяйки... если она, хоть по случаю праздника, в сносном настроении!

Заодно Таня предупредила Заварихина, чтобы на кулич с пасхой не рассчитывал: это с хозяйской кухни исходила ароматная тестяная гарь. Ведь она, Таня, со стариком существовала налегке, в постоянном состоянии проезда из одного цирка в другой, и обеды брали из ближайшей столовой. С убедительной искренностью Заварихин отказался наотрез: он уже пообедал — по-крестьянски, в полдень, «чтобы больше дня оставалось впереди!». Да и отправлялся он сюда не рассиживаться взаперти, а захватить с собою звезду цирка, да и закатиться куда-нибудь до вечеришка!

Неизвестно, что происходило здесь за минуту до заварихинского вторженья, видно что-то мучительное, запущенное, садное — судя по тому, с какой нескрываемой благодарностью потянулась к нему Таня, лишь бы не раздумал невзначай.
— Хорошо... только не зовите меня звездой цирка, ладно? Не люблю... и боюсь. Но куда, куда?
— А куда глянется, слава те, вольные пока!.. Вы кушайте, а я огляжусь, на картинки ваши полюбуюсь, — и со вздохом притворной зависти обвел глазами развешанные по стенам афиши. — Все про вас?
— Все про меня... — горько улыбнулась Таня.
— Славы-то, захлебнешься!

Она скользнула по нему умоляющим затуманенным взором.
— Не завидуйте: слава высокая гора, выше — страшней. Ладно, посидите... мы с Пуглем быстро обедаем!

И тогда-то черт толкнул Заварихина напомнить артистке про неминучую всюду шелковую петельку на афишах, местами вплетенную даже в орнамент.
— И уж не серчайте за ту мою выходку, — стал он объяснять. — Потому и крикнул, что оземь разбиться — все легче, чем захлестнуться петлей...

Он все равно не понял бы никогда, почему такими испуганными глазами уставился на него старик, почему до конца обеда сама Таня не отзывалась на вопрос и шутку, только туже куталась в платок, так что заострялись плечи; впрочем, Заварихин тоже поеживался, когда ветер с налету сочился сквозь кирпичную кладку, заставляя дребезжать оконное стекло.

За то время, пока в торопливом молчании проходил обед, Заварихин огляделся. Пара тощих подушек, а главное — соседство столика с уймой флаконов и безделушек неизвестного Заварихину назначения указывали, что узкий, под клетчатым дорожным пледом диванчик и служил артистке постелью; угадать же, куда пристраивался на ночь старик, Заварихину не удалось — сидя, что ли, спал, в неглубокой нише за легкой занавеской, где сейчас, судя по знакомому зловонию, пряталась керосинка. Кроме перечисленной мелочи, цирковым постояльцам принадлежала здесь только скрытая под пыльной кружевной накидкой стопка чемоданов в углу, с зеркальцем на самом верхнем. На всем лежал отпечаток походной, если не нищенской, жизни, кроме неожиданной здесь кучки невыразимо ярких, поверх пледа, точеных детских игрушек; полусоскользнувшие со штыря цветные кольца распространяли дразнящий запах дерева. Однако нигде не видать было ни колыбельки, ни стираных тряпиц на бечевке, чем доказывалось наличие либо второй подсобной каморочки позади, либо обычной женской предусмотрительности на случай посещения неженатого пока мужчины.
— Я тут следила за вами украдкой, как вы приглядывались ко всему... словно на обыске, право! — собирая грязную посуду после обеда, сказала Таня. — Ну-ка, признавайтесь, что вы успели высмотреть у нас?

Ему пришлась по душе такая прямота, с места помогавшая выяснить характер их будущих отношений.
— Как вам сказать... чистенько живете, в аккуратности. Извиняюсь, комнатка эта одна у вас или запасная имеется?
— Нет, вся я тут, — призналась Таня таким тоном, словно извинялась. — А что?.. вы к чему это спросили?
— Временность во всем чувствуется, как-то корешков жизни не заметно... — пожал он плечами. — У лесной птахи и то барахлишка в гнезде больше наберется!
— Да ведь мы циркачи, — простодушно улыбнулась Таня, — мы и есть птицы... не оседлые даже, а пролетные. Заслышим где — в барабан бухают, в транзеля бьют, туда и летим, на огонь. Мы с Пуглем уединенно живем... кроме брата Дмитрия, нет у меня в целом свете никого!

Заварихин выслушал ее с видом вежливого недоверия, с каким рассматривают сомнительного качества товар; в его привычках было даже при очевидных достоинствах интересоваться товаром с изнанки.
— Оно ведь и выгодней: чем меньше родни, тем расходу меньше, — с готовностью подхватил Заварихин. — Дитеночек ваш, промежду прочим, с нянечкой гуляет в данный момент... али в глухой провинции где, у тети, содержится? — и даже подался чуть назад, чтоб не повредить дела неосторожным расспросом. — А то ведь хлопотливо с ребятами, по материнству, в разъездах-то... Один пока у вас или, для равновесия, парочка?

Таня вспыхнула до корней волос, едва разгадала подоплеку Николкиной любознательности. Нет, ей еще не приходилось бывать замужем... все как-то некогда было из-за вечных разъездов по стране подумать всерьез о коренном переустройстве жизни.
— Ах, вот почему вы спросили... — догадалась она, проследив Николкин взгляд, и рассмеялась так заразительно, как никогда не сумеет ложь. — Обожаю детские игрушки... Николай Заварихин! — И теперь это имя в ее устах прозвучало как пароль жизни. — Ни сластей, ни нарядов, ничего мне не надо, вот только яркие игрушки страсть моя...
— Видать, с детства не балованы игрушечками? — проницательно догадался Заварихин.
— Конечно... и по этой причине также, — уклончиво согласилась та.

За полчаса, проведенные на квартире у Тани, Заварихин неоднократно задерживал взгляд на ней, не в силах разгадать причину странного, не покидавшего его беспокойства. Дразнило какое-то существенное несходство между этой необъяснимо усталой, до застенчивости скромной девушкой, то и дело принимавшейся без необходимости оправлять скатерть на столе, и той, голубой, крылатой, на трапеции под куполом цирка, победительницей смерти — почти фортуной, наделяющей успехом всякого, кто раньше прочих запасется ее благоволеньем. По счастью, до самой их разлуки он так и не разгадал существа этой подмены... Но какая-то бессознательная жалость все время толкала Заварихина поскорее умчать ее отсюда, подальше от этого дохлого старичка в ермолке, распространявшего вокруг себя невыносимую чистоту и скуку, от злой хозяйки, керосинового смрада, ото всего, что и его самого больше получаса повергало в тоску и раздраженье.
— Вот я и готова, Николай Заварихин... Так куда же мы теперь?
— За городом сейчас всего привольней, — с облегченьем покидая тоненький шаткий стульчик, сказал Заварихин. — Самая пора... воздух звенит, дерева ровно потягиваются спросонок, а вода так и вовсе шальная, нигде себе покоя не сыщет... Аида?

Он и произнес-то всего две-три фразы в описанье загородной природы, но столько грубоватой заманчивой прелести, душевного здоровья раскрылось Тане в его тугой и емкой крестьянской речи, что она одобрила заварихинский план без колебаний. И словно с ее согласия на эту прогулку начиналось исцеление от чего-то, она рванулась одеваться, пока не отменили ее надежды, и все падало у ней из рук, а старик виноватыми глазами покорно следил за ему одному понятной суматохой своей воспитанницы. Через минуту Таня оказалась в нарядном, на синей пушистой подкладке, плаще и в очень молодившей ее, из-за голубого вуалевого облачка, крохотной шляпке; ее вид заметно польстил Николкину самолюбию. Пугль молча проводил их до лестничной площадки; сейчас он был в зеленом коротком фартуке и с пуховой метелочкой в руке, не имевшей другого смысла, кроме того, что как-то оправдывала его существование в мире.
— Один момент, молодой шеловек, — задержал он Заварихина за рукав, пока Таня стремительно спускалась вниз. — Сохраняйт Тания, пожалуйста. Она такой крупки внутри, легко сломать. Я очень много лет стар, но я больше крепки...

У Заварихина нашлось терпенья дослушать его до конца.
— Ничего, не кручинься, папаш. Все будет в аккура-те... аи мы звери какие, не разумеем? Ну-ка, держи пока, на табачок! Бери, в следующий раз кофейком Заварихина попоишь... — Наугад зачерпнув из кармана несколько монеток покрупней, он сунул их в Пуглеву ладонь и посжал ее, чтоб не выкатились наружу.

Давно постихли гулкие шорохи в лестничном колодце, а старик все держал в распрямленной ладони, все разглядывал чаевые за услуги, на которые истратил полжизни. Постепенно бессильная старческая ярость в его лице сменялась выражением сперва просто негодования, потом раздумья и, наконец, мудрого смиренья перед естественным ходом вещей. Он был готов и не на такие жертвы для Геллы Вельтон.
— Груби русски мужик, да... — рассудил он непреклонно и вслух, — абер мы с Тания сделаем из этот чучель болышо шеловек!

Почти беззубый рот Пугля искажал слова сильнее, чем его нерусское происхождение.