Роман

Вор

XI

Единственное Танино спасенье заключалось теперь в Николкиной близости. Раз начавшись, болезнь катастрофически усиливалась: неверие в свои силы влекло за собою расплывчатые пока сомнения в жизни вообще. Перед выступленьем Таня раздражалась по пустякам и нередко в слезах кричала на Пугля за одно лишь напоминанье, что вместе со спокойствием она может утратить темп и погубить себя.
— Ах, это совсем не твое дело... ты стал нестерпимо надоедлив, Пугль! — бросила она однажды, ненавидя себя за несправедливую резкость.
— Детошка, я нянчил твою славу. Ты стала Гелла Вельтон, но в твоей славе один кусочек, пусть самый маленький — мой! — возразил Пугль почти без акцента, показалось Тане, на этот раз.

В ее характере, кротком и безоблачном, все резче проступала придирчивая мнительность, мелочная взыскательность к ближним, все реже дарила она товарищей по арене шуткой или одобрительной улыбкой; даже Стасик избегал встречаться с нею... самые выступления ее выглядели порою изощренной безвдохновенной выдумкой, скверной платой за повседневный хлеб. Артистка зябла, горбилась, кусала губы, однажды вспотела от страха наверху; это был конец.

Род занятий неизменно являлся для Фирсова одной из главных, хотя далеко не единственной краской при изображении героя, В повести у него поэтому в подробностях излагалось как цирковое Танино ремесло, так и самый источник ее поломки. «Недуг Геллы Вельтон, — говорилось там, — обнаружился незадолго до встречи с братом. При переполненных рядах, четкая и свежая, она взбиралась по канату в купол, безошибочным мускульным расчетом предвидя все наперед. Сейчас, после десятка предварительных, не слишком головоломных вариаций на неподвижной трапеции, прирученная веревочная петля вкрадчиво скользнет на ключицы, и тогда можно будет отдохнуть целый десяток мгновений — до того, как внезапно, на полутакте замолкнет оркестр и тело втугую как бы спеленают лучи прожекторов, после чего наступит сосредоточенное безмолвие, и тогда, по возможности спокойнее отыскав внизу знакомую щербинку на барьере, надо прицелиться в нее — скорее всею волей, чем телом, но непременно чуть дальше и выше точки прицела в расчете на естественное отклонение тяжести... и вслед за тем станет возможно сделать самый бросок, однако артистка несколько пооттянет его как бы из понятного колебания перед пропастью, так что потекут считанные и длинные, давним опытом выверенные секунды, а дети в партере забудут свои леденцы и мороженое, и только потом последует почти искровое включенье воли к полету, который завершится вышибающим из сознания толчком во всю длину тела, и это будет означать прибытие на место... Когда же суматошная, после пережитого, музыка вернет зрителей к действительности, артистке останется лишь собрать урожай рукоплесканий за жгучий ужас доставленного наслажденья, и потом ее, знаменитую и невредимую, цирк проводит овациями, чтобы она без помехи могла теперь отдыхать, все отдыхать в кромешной пустоте своего женского одиночества!».

Механика этого на редкость впечатляющего номера была до мелочей отработана немногочисленными, наперечет, предшественниками Геллы Вельтон по штрабату. Шелковая веревка пружинным ударом в шейные мышцы останавливала запущенное ласточкой тело всего в двух метрах от арены, после чего исполнителю ничего не стоило вывернуться из наклонного, головою вниз, положения, описать полукруг и сорвать с шеи еще раз посрамленную удавку... «Но в тот несчастный вечер, едва Вельтон изготовилась к заключительному броску, почти легла на воздух, кто-то оглушительно чихнул внизу; по случаю оттепели гнилая простуда бродила по городу. Тотчас же артистка различила внизу седоватого военного в рядах, — бормоча что-то своей даме, он торопливо доставал платок из шинели... и, значит, тотчас должно было последовать повторенье, так что артистке выгодней стало чуточку помедлить, чтобы вторичный звук не застигнул ее в полете. Откачнувшись назад, из боязни рассеяться, она ждала, но звука не было. Вполне пустяшное происшествие это заняло долю минуты, но ожидание вклинилось в Танину волю, как бы расщепило ее. Мучительное напряжение артистки передалось публике, в партере раздались неуверенные требования тишины, некоторые привстали в поисках виновника, а на партер зашикала галерка, так что еще с полминуты тихое безумие бушевало в цирке... Держась за тросы, Таня глядела вниз, где в неопределимой дальности мерцала то делившаяся на отдельные особи, то сплывавшаяся воедино людская масса, со множеством точечных стерегущих глаз. Никто теперь не смог бы помочь артистке, даже сам старый мастер цирка Пугль, воровски затаившийся позади униформы. Что-то выключилось из Таниной памяти, так что, прежде чем вхлестнуться в утраченный ритм номера, требовалось освоить, как это она, неумелая девчонка с железнодорожного разъезда, очутилась на зыбкой железной жердинке, под крышей непонятного здания, почти голая, в одном трико. Не потому ли всего страшнее сны, когда мы не можем восстановить порвавшиеся связи?» — так описывал Фирсов состояние своей героини, применяя полюбившийся ему прием рассмотрения в лупу.

Заметались прожекторные лучи, словно им передалось замешательство акробатки. И потом с жалобным вздохом, будто простреленная, артистка метнулась вниз... В тот раз все сошло для нее благополучно, так как сама она крика своего не слышала. Таня даже нашла в себе неуместную смелость раскланяться перед зловеще молчавшей публикой. Впечатление провала несколько посгладил Пугль, выскочивший на манеж к своей питомице с неистовыми слезами и объятиями. Мелодраматические, сверх программы, волнения Пугля были по справедливости оценены зрителями. За всю свою цирковую практику не имел он столько недружных и грустных оваций... У Фирсова в повести скандал завершался сердитой рецензией в одной газете, где особо порицалось «беспринципное цирковое гладиаторство», и под влиянием ее дирекция собиралась было предложить провинившейся знаменитости другой аттракцион, но подоспели хлопоты с летней гастрольной поездкой, так что вскорости все забылось и улеглось.

Предчувствием неминуемого пропитались Танины дни и ночи. Еще усердней тренировалась она на арене по утрам, понуждая тело к высшему и точному повиновенью. Пуглю, да и ей самой казалось иногда, что та роковая заминка под куполом — лишь следствие скопившегося переутомленья. Надо было дать телу передышку, и если бы не скорая свадьба, отпустить его на волю до зимы, куда-нибудь на нехоженые лужки под Рогово, — пусть его полежит в высокой траве с заброшенными эа затылок руками! Памятуя себя в молодости, Пугль не сомневался, что Заварихин найдет способ хотя бы по субботам навещать и там свою невесту. Старик и в мыслях не допускал, чтобы его питомица бросила цирк из-за ничтожного, в сущности, происшествия, которое лишь обострило его детски высокомерную неприязнь к зрителям.
— О, публикуй, — оправдывался он за кулисами перед зловеще молчавшими товарищами. — Когда жерепятина прыгал четыре ноги, они хлопал. Когда молодая девошка немножкo упал на колено, они готов шикайт... а? — и в поисках высшей справедливости вскидывал к потолку илезами негодования переполненные глаза.

В тот раз, зимой, несколько очередных Таниных выступлений были заменены другими по болезни артистки. Кстати, она решила воспользоваться обычным перерывом перед намеченной летней поездкой по провинции для то-то, чтобы решительно отвлечься, отвыкнуть, отучиться от цирка. С утра отправлялась она в обход музеев, обзаводилась хозяйственными мелочами к предстоящим семейным переменам, — никогда не удавалось ей при этом избегнуть самой себя. Чем дальше забредала от дому, тем острее помнила — зачем. Заварихин не догадывался о ее метаньях, а Пугль, в надежде на предположенный в конце лета отпуск у моря, умолял Таню не предпринимать решительных шагов хотя бы до закрытия сезона, затянувшегося в том году. С отчаяньем открывала Таня, что ничего другого не умеет в жизни, кроме как прыгать, вертеться в рейнском колесе, делать стойку на перше, низвергаться в пропасть, — ее душевное здоровье разрушалось от раздумья, что станет делать без ремесла — в случае разрыва с Николкой. Тогда она решилась на пробный шаг, чтобы поглядеть, как будет выглядеть изнутри ее отступленье.

Отослав Пугля куда-то из дому, Таня взгромоздила на стол табуретку и стала срывать со стен афиши, драгоценные памятки и ступеньки ее славы, некогда будившие профессиональное вдохновенье, ненавистные сегодня как напоминанье. Скинув последнюю, поверх пыльного бумажного вороха, Таня без подготовки взглянула вниз, и вдруг сознание стремительно качнулось в ней. Верно, она разбилась бы, если б вовремя не схватилась за подвернувшийся крюк гардины.

Теперь оставалось только сжечь эту постылую пересохшую ветошь, от которой и руки саднились и душа. Наступала тихая летняя ночь, печная труба почти не втягивала дыма; хорошо еще, что догадалась приоткрыть окно, прежде чем у соседей поднялась пожарная тревога. Приятная расслабленность, почти как при выздоровлении, охватывала Таню по мере того, как отрекалась от прошлого и самой себя. Скорей бы к Николке, в его каменную щель... а еще лучше, кабы умчал в свою глухую, без адреса, деревню, где никто не признает в ней беглой циркачки.

По возвращении Пугль нашел Таню на полу, у печки, с головою на подлокотнике придвинутого кресла. Она сладко спала. Дым целиком вытянуло, в воздухе держалась только горечь гари, да незаметный в потемках пепелок непостижимо разнесло по комнате; одна его черная стружечка как живая шевелилась на столе. Старик распахнул окно, извозчичья лошадь шагом зацокала в ночной тишине. За один вечер похудевшая Таня раскусанными губами улыбалась во сне, точно достигла наконец желанного безветренного берега. Чтоб не потревожить ее сна, Пугль включил свет в коридоре и сперва не мог понять, что именно, такое существенное, вынесли из помещения; минутой позже он различил на выцветших обоях пятна от уничтоженных афиш. Непоправимая, как сожженная бумага, новость отемнилa ему рассудок, ноги отказывались держать его, он опустился на пол рядом с Таней.
— Не улыбай, не улыбай так... — заклинательно шептал старик и тянулся рукой, не смея коснуться, как к самоубийце.

Танино пробуждение было болезненное, неохотное, точно ее, согревшуюся наконец, снова выталкивали на стужу. Опустелая комната и плачевный вид Пугля напомнили о происшедшем; лицо ее тоскливо сжалось при мысли о напрасности жертвы. Она отряхнула платье и машинально стала приводить в порядок перед зеркалом растрепавшиеся волосы. Больше невмоготу было оставаться дома, и она надоумилась на самое худшее и лишнее в ее тогдашнем положении — бежать средь ночи к жениху, разбудить, открыться с риском проиграть все в одну ставку.

Даже не заметила дороги, так быстро донесла ее боль.
— Ну что же ты, ненаглядный и бессовестный мой!.. и сам не приходишь, и к себе не берешь? — еле добудившись, тормошила она его, угрюмого и заспанного, напрасно стараясь зажечь былую искорку страсти в мутных слипающихся глазах. — Ах, ведь ты даже не догадываешься, как безвыходно трудно мне сейчас... Бог тебе судья, я знаю, ты много любить не умеешь, у тебя дела, товар... но если хоть капельку можешь, то заступись, прижми к себе покрепче, Николушка, не отпускай меня никуда!
— Ладно, будя, будя, безумная... что с тобой творится? Это все мираж у тебя, ничего такого не случилося!.. — успокоительно шептал тот, гладя голое подрагивающее плечо и уныло борясь с неодолимым сном. — Это ты напрасно, будто я любить не могу... только слово такое не в ходу у нас, не наше. Мужики честнее говорят: я тебя жалею... чтоб не ошибиться. Потерпи кое-как до свадьбы, теперь скоро... обои привез, эва в углу сложены, и вообще житьишко знатно налаживается. Завтра еще одна ловкая сделка предстоит, а через годок так все и загудит в нашей жизни, Гелка!.. не боишься, что и на тебя наползут? — посмеивался Николка, почесываясь от усиленной, по ночному времени, деятельности невидимой нечисти. — Ладно, ступай теперь, а то у меня квартирные хозяева насчет женскего полу строгие, враз откажут. В субботу свидимся, вот и натолкуемся досыта! — Одной рукой помогая подняться, он другою лениво шарил одежду, чтоб проводить невесту до ворот, в чем сказывалось ее облагораживающее влиянье, но Таня великодушно возвратила под одеяло огромную, горячую, не очень сопротивлявшуюся Николкину руку.
— Ладно, не нужно, я сама, я неслышно выпорхну, дверь защелкну и никого не разбужу, — усыпительно, дрожащими губами шептала она на прощанье, подсовывая концы одеяла Заварихину под бока. — Ты спи пока, поправляйся, наживай деньги, побольше! И потом мы с тобой купим за мильон самое расчудесное счастье, размером в солнце... у цыгана из-под полы, ладно?

Она исчезла, унося частицу недолговременного Николкина тепла, тем еще странного, что по выходе на улицу ей стало вдвое холоднее. Мрачное безлюдье ночного города соответственно Таниной болезни. Не нужно было притворяться, прихорашиваться, да и сама ночная жизнь большого города представала в неожиданных, чуточку развлекающих поворотах и сочетаниях. То пересечет мостовую торопливый озирающийся монах с саквояжем, то пробежит несообразно длинная собака, то проедет пьяная компания на извозчиках, держа на коленях у себя повизгивающих мамзелей... Тане полюбилось до свету, до полной бесчувственности бродить по опустелым улицам, заглядывать в освещенные окна, где еще не легли пока, чтобы без дозволенья побыть немножко при крохотных радостях чужой жизни. И почему-то лучшей погодой для таких прогулок бывало полное безветрие и еще если моросило вдобавок.

В одно из подобных странствий она лицом к лицу столкнулась с Фирсовым. Сочинитель возвращался с приятельской пирушки, был в меру под хмельком и напевал нечто себе в усы.
—Слава Аллаху, мисс, который высылает вас навстречу моим мыслям! — вскричал ои, галантно подметая тротуар своей разбойничьей шляпой. — А мы только что выпивали по маленькой, шумели, как оно и положено витиям, — о том о сем, о всегдашнем к нам на Руси небрежении, хотя как раз им всегда приходилось подводить исторические итоги!.. — Он пренебрежительно махнул рукой. — А может, оно и правильно, так и надо с нами, мисс?.. разная сочинительская рвань, сплошь Моцарты да Сальери! Истинная мудрость не терпит шума, она в ледяном размышлении летописца, в уединенном скрипе его гусиного пера. А мы шатаемся, полыхаем, дразним пожарных на каланчах... потому что умственное вещество наше разогрето в высшей степени от беспорядочного трения противоречивых мыслей... поскольку мы существуем в эпоху величайших откровений и на мучительном переходе к высшему всезавершающему счастью, мисс! Когда-нибудь, если Аллах дозволит, я еще обрисую приблизительные контуры будущего... Ужасно как тесно стало в извилинах ума и лабиринтах сердца, мисс. И вот, к примеру, в клетчатом пугале, что, оскорбляя благородный взор, торчит сейчас перед вами, одновременно проживают без прописки двадцать семь человек. И вы, и вы там же обитаете, хотя, сознаюсь напрямки, на второстепенном положении. Мне вы нужны только затем, чтоб вконец осиротить героя. И оттого, что братец ваш пребывает во временном небытии, то есть в бездействии, теперь ваша очередь сгорать. Все хожу и маюсь, хожу и гадаю, как же мне дальше с вами поступать, бедная вы моя? — вздохнул он словно над чистой, неисписанной страницей, но тотчас испугался откровенности своей. — Кстати, до зарезу справочка нужна по цирку... как эта чертова махинация у вас называется, перекидка с одного турника на другой при вытянутых руках?

Она настороженно покосилась в его сторону.
— Банола, не мой номер... ко мне хотите приспособить?
— Не скажу, строжайший творческий секрет, мисс Вельтон. Сюда посторонним входа нет...

Они двинулись вместе, но не оттого, что Тане, как и Фирсову в ту беспутную ночь, было в любую сторону по дороге, а потому, что лучше хоть с Фирсовым, чем без никого.
— Клянусь, что возвращаетесь после нежного свиданья со своим коммерсантом, но где-то там, в середке, неизъяснимая тревога щемит... ведь правда? — приступил к допросу Фирсов. — Кстати, что он там очередное, грозненькое и грязненькое, замышляет, будущий повелитель ваш?
— Я не в шутливом настроении сегодня, Федор Федорыч!
— Нервы?.. а помнится, вы разъясняли мне, что циркачи народ грубый, что циркачам эти болезненные живые ниточки не положены.
— У меня другое болит, сочинитель.
— Что же именно, мисс? — вскользь осведомился тот, стараясь не замечать ее жалкой заискивающей улыбки.
—Крылья болят мои!.. но давайте сменим наш легкомысленный тон разговора, мы не ровня, Фирсов. Видите ли, я вот хожу и умираю, а вы всего только пишете интересную повесть о том, как умираю я...
— Поверьте, она не даст мне ни душевной сытости, ни телесной, — трезвея на мгновенье, вставил Фирсов. — Сколько я могу судить по житухе своего двойника, судьба этой повести будет поистине печальна, мисс!
— Но, по крайней мере, она сейчас доставляет вам радость проникновенья в тайны, которых до вас не открывал никто. Ведь это все притворство ваше, будто пьяны, чтоб удобней было щекотливые вопросы задавать. Признайтесь, вы и дня не смогли бы прожить без порции ваших бумажных мук, из которых только и черпаете мало-мальски терпимость к себе, жестокий вы человек. Не жалуйтесь, вам даже немножко приятны пристрастные критические побои, которыми всенародно и столько лет отличают Фирсова из всей вашей братии. Венки и розги сродни друг другу, разве пе правда?
— Послушайте, мисс, мы с вами разрушаем жанр... циркачам не положена чрезмерная умственность, — еще суше проскрипел Фирсов.
— Ничего, мне теперь можно, я ведь ухожу, — недобро усмехнулась Таня.
— Не знаю, не знаю, откуда у вас эти блистательные прозренья?.. я предпочел бы вернуться в рамки наших профессий.

Они шли дальше, не различая улиц.
— Где-то у вас же читала я, будто перед гибелью наступает иногда странная прозорливость. Начинаешь видеть самый краешек бытия... видно, и я так же! — И вдруг в голосе у ней послышалось приказание пополам с нетерпеливой полудетской просьбой. — К слову, без позерства: сколько еще у вас там страничек на мою долю осталось? Ага, недобрый знак молчанья... вот она откуда, ваша шутовская маска. Остающимся всегда капельку неловко перед теми, кому приходится досрочно исчезать... — Она умолкла, предоставляя место возраженьям, их не было. — Объясните же мне под конец одно мое последнее недоуменье. Вот чуть не всякую ночь теперь я в каком-то полузабытьи надежды скитаюсь по городу... и жадно прилипаю чуть не к каждому попутному окну. Может, не везет мне или глаз дурной, а только, куда ни взгляну, краска такая тусклая...
— Это цвет жизни, общедоступная мудрость ее... — с поучительной иронией сказал Фирсов, — чтобы больше солнышко ценилось!
— И все же так увлекательно заглядывать в чужие окна... словно великое таинство свершается перед тобой.

Фирсов блеснул очками и благодарно потискал в локте влажный от непогоды Танин рукав.
— А она и есть таинство, жизнь-то! — подхватил он. — И ведь как же мы сроднились с вами за это время, мисс... Вы живете моими мыслями, я мучаюсь вашими страхами. И меня тоже давненько занимает это самое вопиющее несоответствие! Да потому, мисс, оно и манит так, чужое окошко, что это и есть театр в самом высшем смысле этого понятия. Не будем льстить автору; уже добрую сотню веков там исполняется, не опуская занавеса, одна и та же, меж нами говоря, довольно банальная пьеска... даже без определенного нравственного и философского содержания, ибо то, к чему приложима тысяча вер и толкований, по существу не имеет ни одного. Конечно, драматургия и должна быть незамысловатой, как уличное происшествие, которое равномерно интересно всем прохожим. Потому что, в конце концов, всякий спектакль нечто вроде обеда по подписке, где зрители участвуют — редко наравне — в лучшем случае с чувством покровительственного превосходства над поваром. Они купили билеты на свои кровные, вдобавок их больше и числом. Они страсть не любят, когда чистоганом оплаченная еда урезается за счет чрезмерной сервировки... Нет, истинная беседа с современником может быть умной только с глазу на глаз, без театральных ротозеев, с правом выйти из нее в любую минуту, то есть беседа через книгу... эх, написать бы хоть одну такую! А пока давайте изберем себе окошечко в качестве наглядного пособия и взглянем, что творится на сцене в данный миг.

Он потащил и без того не сопротивлявшуюся Таню к полуподвальному, в уровень с тротуаром, и, из-за позднего часа, единственному теперь окошку, слабо сиявшему в потемках переулка.
— Имейте в виду, Фирсов, для меня это очень важно... все, что вы говорите сейчас! — напряженно вставила Таня.

Там, внизу, в неприглядной, оклеенной газетами каморке молодая женщина бранилась, судя по жестам, с кем-то за перегородкой и в то же время кормила грудью ребенка, державшего в откинутой пухлой ручке кусок колбасы. Из других умонаправляющих подробностей Фирсов с профессиональной беглостью отметил новые, не снятые, к слову, сапоги спавшего на кровати мужчины, бутылку из-под портвейна с давно проросшей вербочкой, цветное мерцанье лампад в углу и на стенке под ними изображение знаменитого современного полководца на лихом аргамаке.
— Вот... — торжественно указал Фирсов жестом лектора, приглашая ко вниманью. — Перед вами образцовое нагроможденье жизни, где все свалено в кучу и все играет одновременно, оглушительно, беспорядочно и нелепо... словом, оркестр в полтора километра длиной. Но стоит поднести лупу досконального следопыта к любой точке, и вас поразит гармония слагающих частей, глубина мотивировок, филигранность отделки и, наконец, величайшее разнообразие, искусно втиснутое в предельную простоту, где любой зритель отыщет себе сюжет сообразно своей мерке и вкусу. И одного до слез потрясает здесь трагическая нищета и темная власть отживших навыков, другой же, напротив, порадуется на зажиток столичных низов и стихийное приобщение к победившей новизне. Третий полюбуется мимоходом на извечную святость мадонны с ее младенцем, четвертый в социальном разрезе подчеркнет опасное бытовое уклоненье главы семейства... и даже для ночного гуляки вроде меня, с запозданьем бредущего под семейный кров, тоже найдется комическая пища в соответствии с его веселым настроеньем. Всякий читает эту книгу на свой образец, только мертвецы придерживаются более или менее единого взгляда на явления жизни. Жаль еще, что окно закрыто, речей не слыхать, выбор тем тогда значительно возрос бы!.. Так и возникают враждующие литературные школы, встречные течения, всесокрушающие циклоны от могущественного завихрения идей, идущих в атаку или отступающих, — страстные поединки, даже костры под еретиками, сгорающими ныне без дыма и запаха. Примечательно, что порой на эти дискуссии и потасовки у человечества уходит сил гораздо больше, чем на самое творчество, пожалуй. Истина всегда была людям дороже счастья... к сожаленью, за последние две тысячи лет они пока еще не выяснили в точности, в чем она заключается. Да я и сам не могу решить, что же это — героизм, стремление к единству, нетерпимость зоологического вида или нечто за пределами нынешнего знания?..
Вон какие мысли родятся у чужого окна! В том-то и состоит пленительная сила окна как зрелища, что по ту сторону этой идеальной рампы всегда действует безупречный актер. Он читает свою роль с листа, ни разу в ней не отступится, не оговорится, да сам же и расплатится жизнью в конце за сомнительное удовольствие ее исполнить. Вот отчего так трагически-значительно получается у этого актера...
Отсюда и нам, художникам, урок: делать свои книги и полотна о жизни в полный беспощадный накал, без страха и с нежностью на границе безумия, как любят самую желанную на свете, причем - последнюю. Посмотрите же через мою лупу, мисс, на мир вокруг себя, даже на этот оббитый проезжими колесами, у помойки, голодную дворнягу напоминающий тополек. Какая неукротимая жажда бытия в этом пониклом блеске, в бессвязном бормотании мокрой листвы спросонья. Да и наша с вами отвлеченная, не очень будто правдоподобная беседа — может быть, накануне роковых событий!.. какой занятный приобретает она игровой оттенок, если подслушать ее через воображаемое окно! — Утомясь, Фирсов принялся шарить табак по карманам. — Я действительно хватанул нынче через край, по причине одного неуместного раздумья... так что извините, коли где наврал!
— Напротив, вы сегодня в ударе, Фирсов, — сурово и холодно отозвалась Таня. — Неужели это судьба моя — причина такого неистового вдохновенья?
— Не только в ваше окно гляжу я, а и в свое собственное, — примирительно подтвердил Фирсов. — Я гляжусь в него ежеминутно, поелику это и есть хлеб моего ремесла.
— Вы полагаете, мне и самой было бы завлекательно поглядеть на себя, нынешнюю, через это окошко?
— Ну, для этого вам пришлось бы хоть бегло полистать мое сочиненье, мисс.
— Могу я надеяться, что оно еще застанет меня? — как-то вскользь обронила Таня. — Или сочинения пишутся одновременно с действительностью?

Фирсов укоризненно качнул головой.
— Вы вторично спрашиваете меня о том же, — грубо и честно сказал он. — И не посматривайте на меня этаким гефсиманским взглядом. Я понимаю, вам не хочется... но вас у меня целый хоровод, и кровь во всех вас из одной и той же склянки. Наконец, это просто творческий секрет, мисс! Сопротивляйтесь, это облегчает... Ну, тут мне пора к супруге своей сворачивать, а вы... не опасаетесь? Он усиливается, этот коварный дождик!
— Я погуляю, пожалуй... в моем положении не простужаются. Ступайте, не стесняйтесь: повести всегда короче жизни, так что авторы имеют время спать.

Он снова коснулся шляпой тротуара.
— Да, уж извините меня как-нибудь...

Откинувшись затылком к газовому фонарю, Таня выжидательно, чуть вкось глядела сочинителю вслед. Тот уходил бочком, торопливой, то и дело сбивающейся с шага походкой, как бывает при нечистой совести. В мокрых плитах, подобно нитке оплывших фантастических бус, отражалась вся, до поворота вдали, фонарная аллея. И уже почти скрылся за углом, как вдруг спохватился, обернулся, побежал вспять.
— Эх, о самом-то важном и запамятовал я, — крикнул он еще шагов с десяти. — Известная вам Зина Васильевна Балуева справляет день рожденья послезавтра и просила передать вам при оказии, что лучше всякого подарка было бы ей обнять любимую сестренку Мити Векшина. Ведь вы возвращаетесь в цирк лишь на той неделе, так что вечера у вас свободные пока? Вот для верности и с вашего позволенья я и забегу за вами во вторник вечерком...

Таня не изменила позы и ничем не выразила своего отношения к сказанному: ни согласия, ни благодарности за очевидную отсрочку своей гибели.

На сей раз Фирсов исчез почти мгновенно.