Роман

Вор

XII

Прежде чем приступить к описанию всеобщего переполоха на сборище у певицы, Фирсов не без пользы провел денек накануне, причем в самом опасном столичном — после разгромленного Артемьева шалмана — логове, как прищучивал он над собой. К лету Доломанова перебралась на новую квартиру, в скромное, на глухой улочке, трехэтажное строение, сплошь населенное приличными малосемейными людьми умственной деятельности. О своих прежних мимолетных встречах с нею сочинитель вспоминал с нескрываемым раздражением, особенно после той конфузной неудачи, на паперти. Ему было маловато острой, чуть иронической дружбы, которою дарила его эта женщина, в его сердитом просторечии — Агеева вдова. Несмотря на доводы рассудка, прочно держался осадок какой-то детской обиды, происходившей из смешной уверенности, что по своему авторскому положению, как свой человек, он просто право имеет на особое расположение у своих персонажей.

Из этой игры в интеллектуальную близость, причем философствовал главным образом сам Фирсов, а собеседница с не меньшим искусством внимала ему, сочинитель почерпнул немало ценнейшего материала для изображения маленького фирсовского двойника и такой же доломановской тени в теперь почти до средины доведенной повести. Полегоньку автор свыкался со своей скромной участью, когда дошедшие до него стороной нелепые и тем не менее упорные слухи насторожили и по сорвавшейся у него обмолвке просто оскорбили его навылет. Утверждали со слов пятнистого Алексея, что Доломанова вот уж побольше месяца как поселила при себе давно и безнадежно влюбленного в нее курчавого Доньку — видимо, на правах телохранителя или привратника пока. Всем понятно было, что при его адском и вспыльчивом самолюбии Донька никак, по выражению того же Алексея, не подался бы в холуи к Вьюге, если б не рассчитывал на соответственное подвигу вознаграждение. У всей подпольной Благуши невольно создалось тогда впечатление, словно при тишайшей водной поверхности выхлестнулись наружу два сильных и темных, сцепившихся в мертвой хватке тела и снова исчезли до поры.

Поначалу известие это до такой степени разгневало сочинителя, что он впопыхах поклялся не встречаться более со злодейкой, по всей видимости — беспредельно распущенной, а писать ее аскетически, по памяти. Однако по трезвом размышлении сам постигать стал, что равным образом и Доломанова, при ее проверенной, до надменности гордой щепетильности, ни за что не приблизила бы к себе хоть и талантливого, даже смазливого в известном смысле парня, но бесшабашного и слишком уж падкого на любые радости жизни, если бы не сбиралась сделать его орудием какого-то еще не открытого сочинителю плана...

Словом, целую неделю едва ли не с ожесточением вспоминал Фирсов о Доломановой, как вдруг в канун означенного вторника, чуть утром глаза протер, представил себе со всей живописной неотвратимостью, как на исходе дня, близ пяти, будет он униженно и неминуемо стучаться к ней в черную, наверно аккуратной клеенкой обитую дверь. Оставшееся время он с пользой употребил на придумыванье поводов для своего визита, лучшим из которых оказалось — пригласить Доломанову в гости к певице на предмет дальнейшего взаимного ознакомления. Как ни вертелся по редакциям весь день, какие ни придумывал затяжные предприятия в другом конце города, но ровно за десять минут до рокового срока уже торчал на ближайшем углу, грыз папироску, проклиная себя, клетчатого мальчишку с бородой, за вопиющую безвольность...

В расчете на предсказанное и неоправдавшееся нохолоданье был он в неразлучном демисезоне, а уж с полудня июльский воздух в небе пылал как синее пламя. Никаких тучек не замечалось пока над головой, но судя по скопившейся в воздухе истоме и — как чистились куры под заборами, а благушинские хозяйки снимали белье с веревок, откуда-то подбиралась благодетельная гроза. Первый же с пылью поднявшийся вихрь Фирсов счел достаточной причиной укрыться в доломановском подъезде. Взбежав затем, не без борьбы с собой, на два марша лестницы, он позвонил сперва, после чего побарабанил от нетерпенья в безошибочно предвиденную, глухую и строгую дверь и, наконец, для соблюдения авторского достоинства, пристукнул снизу башмаком.

Тотчас за дверью послышался шорох воровского движенья, и в узкой, за дверною цепочкой щелке показалась знакомая кучерявая голова с подпухшим от безделья и сытой жизни лицом.
— А, мировой сочинитель, — с кошачьей незлобивостью приветствовал Донька и притворным условным кашлем оповестил кого-то в квартире. — Давненько не видалися! Как, книжечку свою не нацарапали пока? Весь блат столичный рвется почитать...
— Книжечку написать — это, братец, не карман в трамвае вырезать, — поучительно отвечал Фирсов. — Иной раз перед ее выходом завещание писать приходится... Никак, на новое местожительство сюда перебрался?
— Да вот кельицу тихую отыскал себе для спасения души. В услужение поступил! Пожалуйте сюды амуницию, я ее на гвоздик определю...
— И как, доволен, братец? — скидывая демисезоп ему на руки, поддразнил Фирсов. — Харчи, видать, достаточные?
— На нас с тобой обоих хватило бы... да и коечку найдется где всунуть. Так что ежли надумаете для вдохновления...

Это означало, что и Доньке кое-что было известно про фирсовское увлечение нынешней Донькиной хозяйкой.
— Под векселек, значит, нанялся? — не сдержась, отплатил Фирсов.
— Никак нет, Федор Федорыч, наличными получить рассчитываю...

Теперь ясно становилось, что со вселением Доньки к Доломановой на письменный стол к Фирсову валилась богатейшая какая-то, дотоле скрытая от него сюжетная находка, чем до некоторой степени возмещались чисто личные фирсовские огорченья. Автор попадал в разгар, может быть, еще год назад начавшегося действия, однако, стесняясь перед сочинителем, Донька наигранно щеголял своим новым лакейским положением у Доломановой. Голосом погромче Фирсов осведомился, дома ли уважаемая Марья Федоровна, и тот известил тоном показного усердия, что уважаемая, дескать, в настоящий момент ролю для кино изучают, сам же с гримаской приложил ладошку к склоненной на плечо щеке в обозначенье истинного ее занятья. Неожиданно, невесть откуда, верно из находившегося тут же, за округлой стеной, святилища, послышался окрик хозяйки. С невозмутимым лицом Донька отправился через завешенный драпировкой проход доложить о приходе сочинителя и вскоре воротился с недобрым лицом.
— Просют... тогда уж, ежли доверите, то и бесценный колпачок дозвольте, — зло ухмыльнулся он, потягивая шляпу из фирсовской руки.
— Ну-ну, не хамить! — отбился Фирсов и на этот раз даже пальцем погрозил. — Вот погоди, изготовлю я из тебя нечто такое, с подливкой... Лучше вот слетай, братец, за папиросами пока... сдачу себе оставишь!

Он протянул бумажку покрупней, припасенную было на срочные домашние покупки, и Донька таким его взором опалил, что у иного дух зашелся бы, однако сочинитель выстоял. Оба одинаково обожали азартные игры. Принимая вызов, Донька усмешливо сжал деньги в кулаке и повел гостя, как у него вырвалось при этом, в пасть к хозяйке, в преисподнюю. Они миновали непонятного назначения округлый коридор, создававший преувеличенное впечатление обширности от сравнительно небольшой квартирки, — дверь впереди оказалась открытой. Фирсов вошел, пообдернулся; никто не окликнул его, он огляделся. В погоне за емкостью своей прозы он в описание жилья и подсобных житейских мелочей неизменно включал характер и общественное положение действующего там лица, но что-то не получалось на этот раз. Фирсов находился в скорее овальной, чем продолговатой комнате, с одной стороны разгороженной не поровну гардеробом, — довольно просторной и вместе с тем удушающе-тесной из-за обилия незапоминагощихся вещей. Дорогие, из дореволюционной действительности, безделушки, давно оплаканные бывшими владельцами, торчали всюду среди старомодной мягкой мебели, обезличенной множеством перебросок, конфискаций и прочих превратностей социальной катастрофы. Даже опытному фирсов-скому глазу не за что было уцепиться здесь, все кругом было чужое, как маска. Только сквозь щели небогатой ширмы в углу удалось различить высокую, неудобную, девичьи белую постель с набором подушек, по-мещански пирамидкой сложенных одна на другую.

Единственное окно было заглушено тяжелой драпировкой с ниспадающими фестонами, электрический свет выбивался из-за шкафа.
— Ты не задремал там, Федя? — запросто и дружественно окликнул голос Вьюги. — Не слышно тебя...

И оттого, что некогда стало записывать некоторые первостепенные наблюденья, Фирсов втиснул в память как попало, без всякой очевидной связи, — гильотину, французских импрессионистов, Золя и еще одно словцо, им самим так и не разобранное впоследствии.
— Ах, вот она где, отшельница! — заторопился Фирсов и заглянул к ней в образованный огромным шкафом уголок, законно ожидая такого же стилевого продолженья. — Вон где предаетесь вы сладостному забвенью сна и во сне тому, кто так досадно и не вовремя угодил в казенную неволю...
— Не мели глупостей, Федя, а то прогоню, — не прерывая чтения, сказала Вьюга. — Лучше иди поближе, усаживайся прямо на пол, по-турецки... ешь вкусный привозной изюм и рассказывай.

Хозяйка полулежала на тахте, подобрав под себя ноги и с книжкой в руке, а на низком столике рядом стоял поднос с разнообразными сластями и огромным апельсином посреди.
— Шербета со звездочками нонче не выдают? — спросил Фирсов, неодобрительно и поверх очков обследуя угощенье Вьюги.
— Шербет надо заслужить сперва... Как, перестал наконец дуться на меня, бедный донкихот?
— Жуан, с вашего позволенья, — снисходительно поправил Фирсов, опускаясь на ковер, — если вы имеете в виду тот незадачливый эпизод на паперти...
— Ах, я путаю их всегда, — лишь теперь оторвавшись от книжки, засмеялась Вьюга. — Поделись же, где ты пропадал, какие виднеются паруса на твоих горизонтах и чго я поделываю сейчас в твоем сочинении?

Фирсов взял большой грецкий орех, понюхал задумчиво и с пренебреженьем кинул назад.
— В повести моей, Марья Федоровна, вы возлежите сейчас на кушетке, на манер популярной финикийской богини, и взасос читаете раздирающую романею в трех частях с прологом и эпилогом. С улицы доносится начальный гром, готовится откровенье в грозе и буре, но богине на все это начхать. В гости к вам пришел колючий когда-то, а ныне прирученный чудак в известном демисезоне, и вы в награду за его муку собираетесь кормить его ценным изюмцем с ладошки... — гладко и монотонно говорил Фирсов, точно списывал с натуры.
— С ладошки не собираюсь... — улыбнулась Вьюга. — Так на каком же месте застыла твоя повесть?
— Повесть моя, в общем, цедится помаленьку. На днях с цирком заканчиваю... — скупо поделился Фирсов и замялся, хотя изнемогал от подробностей; после недавней ночной беседы начистоту Таня стала вдвойне дорога ему, и не хотелось произносить ее имя в скользком и грешном разговоре. — А в самом деле, чего это вы взаперти, в душном закутке сидите, как в остроге. Гнева божьего опасаетесь али так... по стародавней привычке?

Впрочем, он и сам осекся, даже губу закусил. Вьюга не прощала напоминанья о прошлом, а злой фирсовский вопрос прямо намекал на болезненную склонность покойного Агея к потемкам. Однако хозяйка ничем не выразила своего неудовольствия, будто не поняла.
— Совсем не то, Федя, а просто тишины ужасно мне хочется... лет на семь сроком! — спокойно отвечала она чуть погодя. — Кроме того, я тружусь теперь, Федя, хоть и не в поте лица, а все же устаю... очень глаза с непривычки от юпитеров болят. В кино снимаюсь, пробы пока, а все равно ночи напролет не сплю... не слыхал разве? — Вкратце и с убийственно меткими примечаниями она рассказала про задуманный фильм и открывшего в ней талант режиссера, довольно известного, к слову, и с такими же наивными домогательствами, как у одного ее знакомого сочинителя. — Тоже славу мне сулит, звездой экрана сделать обещает, а какой у меня дар, Федя, сам суди! Видать, уж я не первая у него... артист! Вытащит иную пташку из дворницкой, в каракуль оденет, ослепит суетой да поклонением, чтоб врезалась в него, болезная, как в господа творца своего... ну и потешится на старости с полгодика за казенный счет. А мне щекотно, да и забавно, я молчу... пускай его, думаю, пускай до конца меня откроет! Люблю, грешная, на людское удивление полюбоваться... — И, оставив на время ту дальнюю, ничего не подозревающую жертву, принялась за ближайшую. — Сколько я тебя знаю, Федя, никогда ты так не опускался. Какой-то неприглядный стал, и борода еще дремучей... Труды неусыпные гложут али с женой нелады?
— Да кто же виноват-то в том, карательница вы моя и сама нераскаянная грешница? — в тон ей шутил Фирсов. — Заездили вы меня вконец, право, вы и окаянные спутники ваши. Один супруг ваш покойный чего мне стоил! Из-за стола не вылезаю, в баню не пускаете сходить...
— Между прочим, в студии у нас личность подходящую ищут на беглого каторжника, в сценку одну. Не желаешь ли, я замолвлю за тебя словечко...
— Не жжет на этот раз, не кусает, повелительница! — иронически поскрипел Фирсов. — Заметьте, таланта на юмор тоже у вас нет... да и откуда ему взяться? Только злость... да и то главным образом для домашнего употребления.

Гроза была в разгаре, но ни пальба летнего проливня, ни ее слепительные озаренья вовсе не проникали сюда. Лампа ровно светила на столике, и обуглившаяся сигаретка вертикально чадила в фарфоровом черепке. Хозяйка потянулась за другою, отложив книжку, и Фирсов узнал томик ранних своих рассказов, изданных накануне революции. Его перекосило всего, едва опознал свою фамилию на корешке. То было собрание начальных проб его пера, накиданных в запале юности, без знания предмета, с одним лишь нетерпением поскорей отведать всех пряностей на свете... При этом движении легкий китайский халатик распахнулся на Вьюге, и сочинитель различил ногу в сквозном чулке со смутной полоской кожи в конце, под каемкой белья. Своеобразно сложившиеся отношения автора и его персонажа, да еще в пылу шутливой перебранки, допускали известную степень фамильярности, — теперь это была расчетливая, безотказного действия месть. Фирсов демонстративно отвернулся, но Вьюга не поправляла беспорядка, будто не знала о нем; сочинитель снял очки, но и это не помогло, потому что, куда ни пытался смотреть, всюду видел одно и то же.
— А кстати, Федя, как же ты не навестил меня на новоселье?.. стыдно забывать друзей!
— Не заслужил, видать, приглашения, не удостоился... — поскрипел на ее уловку Фирсов.
— Ай-ай, неужто я своего автора из списка упустила? Полон дом гостей, а без самого главного... Тогда кто же это в буфете шуровал... а потом его унесли куда-то? Тоже из непризнанных гениев, только без бородки и вообще помельче, помнится...
— Кому же и быть, как не придворному поэту вашему, — в том же духе поддержал Фирсов, кивнув на стенку в сторону прихожей. — Как же это вы нас смешать могли... Жаль, что не довелось... до смерти люблю наблюдать вас в вашей природной компании!

Он тотчас понял, что не рассчитал силы удара; вместо ответа Доломанова только посмотрела куда-то в лоб Фирсову с не предвещавшей добра улыбкой.
— Ну, и как же я, на твой взгляд, устроилась... нравится? — спросила она как бы мельком.
— О, я вам отвечу, и даже с небольшим прогнозом на будущее, но предварительно несколько замечаний насчет коленок вообще и дамских в частности... — невозмутимо начал Фирсов, напрасно стараясь закрепить взгляд на чем-нибудь грустном и постороннем. — Со времен нашего с вами знакомства я неоднократно задавался вопросом, мадам Вьюга, о предназначепии в кругообороте вселенной вашей признанной красоты... не зря воспетой тем самым стихотворцем из чулана! И я довольно долго гадал, знаете, какого черта ради природа вложила столь адского действия заряд в довольно заурядную дамскую коленку, в которой, право же, нет ничего ошеломляющего, вроде Ниагары там, Попокатепетля или чего иного в том же величавом стиле... однако крупнейшие общественные деятели всех времен и народов пускались ради нее на всякие неописуемые шалости, пакости и, порою, даже героику на грани преступленья!
— Иу и что ты придумал? — не шевельнувшись, поинтересовалась Доломанова.
— Лично мне и с вашего позволенья, штука эта представляется довольно наивной конфеткой человеческому роду в награду за размножение... по существу — обманом, который раскрывается лишь по созревании семянки в облысевшем цветке. И вообще они дорого обходятся нам, эти ползучие, вслепую, поиски совершенства, сопровождаемые капризным и свирепым вдохновеньем... а без взятки попробуй-ка, уговори нас! Природа нахлестывает и гонит людей по самому дикому бездорожью... и кто предскажет, какие еще чудеса и подвиги может выхлестать она из человечества детским кнутиком любви? И ведь так хитра, проклятая, что, ослепленный женской наготою, юноша всякий раз забывает, зачем в конечном итоге создана эта розовым светом извнутри пронизанная округленность. Но примечательно, что, наверно, и майский жук, хоть и не пишет сонетов в чулане, так же млеет при виде своей жучихи и в меру воображения превозносит ее с ума сводящие коленки на своем жучином языке. Что поделаешь, нечестивица, природе нужны детишки... как, впрочем, и умные повести о них, без которых больно уж неприглядно выглядело бы все ото. И вот вровень с усердными тружениками любви шагают великие пророки, первооткрыватели глубин... но ведь за самое божественное творение ума и сердца природа не платит им и сотой доли наслажденья, как за это самое... разве только костер при жизни да посмертно монумент в Таганке из каслинского чугуна! — Все это изверглось из Фирсова почти боз запинки, и вдруг, сдаваясь, взмолился о пощаде: — Любое поношение принять от вас готов, но сделайте же милость, прекратите вашу неумную пытку, ни в каких застенках не предусмотренную. Прикройте ваш коленный сустав, не делайте из меня майского жука, вы... наставница грешников и радость падших!

Доломанова откровенно тешилась видом гостя, терзаемого подобием смешной и жгучей лихорадки.
— Я порою просто боюсь тебя, Федя... — невесело пошутила она, — и все вы одинакие... потому что все люди одинакие, когда дуреют. На нож полезете, мать родную ограбите за эту самую сласть жизни. Ишь ведь как корчит тебя... Так что же, нравится тебе у меня?

Фирсов несколько раз принимался раскуривать папироски, почему-то все рассыпавшиеся по швам.
— Ничего себе гнездышко... с паутинкой, — еле сдерживаясь от ярости, заговорил Фирсов. — В таких вот прелестных уголочках, обставленных уютной бахромчатой мебелишкой, романисты прошлого века, вроде Золя, любили помещать красоток с перерезанным горлышком... Непременно чтобы поперек этакой белоснежной невинной кроватки и тоже обрамленное кружевцем обнажение слегка, растоптанная роза на ковре посреди застылых до черноты потеков... словом, натюрморт в манере Снайдерса... лихо, черт голландский, всякую убоину писал! Нет, вы не меня бойтесь, красотка, а этого самого, из прихожей. Мне, конечно, все поступки ваши сгодятся в повести, а только аря вы себе мужскую прислугу завели, доверчивая вы душа. Любопытно, чем же прельстил он вас, сей бедовый мальчик с большим и печальным будущим?.. мужественной наружностью, гением поэтическим своим либо бачками, то есть сходством с одним известным вам лицом?
— Ах, Федя, Федя, нашел с кем счеты сводить! — пристыдила Вьюга. — Ты до некоторой степени светило, на тебя сколько места в газетах тратят, когда бранят, а Донька обыкновенный вор. Не ревнуй, а лучше пример с него бери: тоже в стихах меня превозносит и, между прочим, ничегошеньки в награду не требует... не как другие! И пить перестал вдобавок, цены такому нет. Полюбуйся, вон целая кипа на подоконнике скопилась...
— Такие стишки, хе-хе, по восемь метров в час пишутся, а ежели автора свиными шкварками подкармливать, так и вдвое! — горячился Фирсов, утрачивая душевное равновесие. — Слыхал я не раз его рукоделья... «Засунь мне руку в сердце это и расхвати напополам...» — прочел он с издевкой превосходства. — Вам и в самом деле щекочут самолюбие эти скорбные осторожные вирши, чудовище?
— Произведения его, возможно, и не удовлетворяют требованиям тонких знатоков, вроде тебя, Федя, — рассудительно и мягко возразила Вьюга, — зато они кровью сердца писаны, а у тебя только чернилами. Опять же Донька нынче третья, всесильная рука моя. Прикажи ему сейчас — пришей Фирсова, сделай ему мокрый гранд,так ведь без раздумья, ветром на тебя кинется...

После подобных взаимностей следовало только ссоры ждать и даже полного вслед за ней разрыва, если бы только сочинитель смог на достигнутом этапе прогнать Выогу из повести своей, а Вьюга — самовольно уйти с его страниц. С некоторого времени Фирсова преследовало поганое ощущенье, что беседа их происходит при незримом свидетеле; то и дело внятный нгорох слышался за шкафом, на входном пороге, а потом предупреждающе стукнулась о стенку отошедшая дверь. Лишь гораздо позже догадался он, что вовсе не для него предназначалось сказанное, а для того третьего, которого она точила, как нож на оселке, для последнего и главного теперь поступка в ее жизни.
— О, обещаюсь вам, Марья Федоровна, особо отметить в повести своей, — не сдержась, процедил сквозь зубы Фирсов, — что незабвенный облик покойного Агея Столярова то и дело проступал то в жесте, то в живой образной речи вашей...

Снова испугавшись дерзости своей, он смолк и уныло ждал кары, но гнева не последовало и теперь. Только Вьюга с холодным любопытством покосилась на смельчака, сидевшего у ней в приножье, — только тени в ее глазницах поглубже стали да щеки будто осунулись слегка.
— Я сейчас тебе, Фирсов, одну вещь повторю, и ты ее на всю жизнь запомни, — внятно произнесла она чуть погодя. — Запрещаю тебе имя это при мне произносить... мысленно даже, потому что все одно услышу. Не дразни меня: я гораздо хуже, чем ты думаешь и читателям своим меня выдаешь. Я всякая... прежде всего раскаленная очень! — С полминутки она выждала с закрытыми глазами, пока не вернула себе прежнего спокойствия. — Ты последнее время какой-то неприятный, раздражительный стал: и на язык, и вообще... За то и костерит тебя критика, ровно конокрада на ярмарке. К твоему сведению, у воров эта процедура примочкой на пуп называется... запиши, может и пригодится где!.. И столько все кругом наперебой толкуют, будто у тебя постоянное роенье мыслей, доставляющих хлопоты окружающим, что я решилась наконец всего тебя почитать. И прочла я твои мысли, деньги затратила, а они, знаешь, неинтересные у тебя. И не то чтобы очень неинтересные, а неуместные, даже несмирные иногда, а уж пора бы тебе и угомониться! И на что похоже, Федя, самовиднейшие герои на поверку оказываются у тебя и не герои совсем, а чудаки какие-то, маньяки, и даже буквально черти рогатые присутствуют в ранних рассказах. Аи, как нехорошо прививать массам веру в нечистую силу!.. ты что, действительно мистик или из духовного звания?
— Бывший мулла с довоенным стажем, — мрачно выдавил из себя Фирсов и, лишь теперь расслышав что-то, с признательностью припал к руке Вьюги. — Вы умница-разумница моя, Марья Федоровна. Маша... и как хорошо, что время от времени украдкой от мира я могу прийти и помолчать с вами о самом святом на свете!

И тотчас, как тогда, на паперти близ Артемьева шалмана, прорвалась обманчивая, безраздельно овладевшая Фирсовым страсть к этому образу, с прибавкой скопившихся за истекшие месяцы авторских тревог и ревнивых подозрений. Он даже забыл о возможном свидетеле своих признаний, — ничем нельзя стало теперь унять, остепенить сочинителя. Галстук его сбился набок, дымчатые очки валялись на коврике, в опасной близости от беспокойных колен, а Вьюга еле успевала отбиваться от фирсовских рук, точно их выросло вдесятеро. Никогда не привлекали ее внимания фирсовские серые с желтинкой сумасшедшие глаза — наиболее примечательные в его плебейском, заурядном лице... но как же стало любопытно ей глядеться сквозь его потемневшие зрачки и там, на дне, узнавать свою собственную пленительную и зловещую тень... так интересно, что для этого даже стоило претерпеть фирсовские, все заново и со всех сторон возникающие руки, даже эту необузданную, лишь в альковных потемках допустимую бормотню.

«Вот уж месяц зарекаюсь ходить к тебе... отречься, но, ироклинаясь, прихожу. И опять ты нехотя внимаешь смешным признаньям человека в клетчатом демисезоне и не гонишь — разве только из надежды, что дальше станет еще смешней. Мне нечем обольстить тебя, потому чго воистину невесомы мои богатства, и только один я на свете знаю, до какой степени царство мое от мира сего... В отличие от столь многих, бездумно благоденствующих среди всемирного смятенья, я не дам тебе ни славы, ни достатка, ни душевного веселья. Она безрадостна, моя пустыня, населенная тоскующими призраками, которым не дано осуществиться никогда. Вот я хожу и сбираю в свою корзину эти огоньки во мгле!.. Хочешь, будем смотреть вместе, как блуждают они по нескончаемым Дантовым кручам, среди фантастических пейзажей... и ткут из этой светящейся нитки клубки мнимых событий и людских душ... из которых одни стремятся привести в исполнение знаменитую мечту, померкающую немедленно по достижении, другие же завоевывают бесполезные для счастья пространства или всю жизнь напролет сражаются из-за ничем не утоляемого влечения к мнимой истине. И все они усердно, со знанием дела покрывают ранами друг друга, но не умирают, предоставляя это мне одному. Когда же им наскучит взаперти, какой-нибудь один да вырвется наружу.. и вот по небосклону среди надменных возничих, вечных дев и тучных чиновных козерогов скользит падучая звезда, а следом - свора преждевременно ликующих гончих псов и ты за нею - со своим кометным шлейфом и клетчатым чучелом позади, завершающим этот адский полет сквозь предрассветную мглу на шабаш неродившихся душ... Все это я дарю тебе, но... поторопитесь, ведьма, пока не сгинуло: уже седые пряди на висках, и скоро петух запоет на соседнем дворе!.. словом, захоти, и я поведу тебя сквозь туманную, тревожную, как серое пламя, колеблющуюся толпу... и ты одна станешь решать жребий каждого. Или я сам напишу их судьбы по твоему выбору и принесу тебе, а ты прочтешь, разорвешь и бросишь. И потом, когда перегорят тонкие вольфрамовые нити и погаснет лампа, ты сможешь выйти иногда из своей могилы — погреться теплом людского участия или удивленья...». Так выглядело в несколько причесанном виде, у самого же Фирсова, его хаотичное словесное изверженье, которому дополнительную убедительность придавали то потрясавшие дом раскаты грома, то страстный, о стекло, шепот ливня.

Он кончил своевременно, коротки июльские грозы.
— Ну, все теперь? Вот и славно... — заключила Вьюга, — а то испугалась, совсем ровно припадочный стал, вроде и пена на губах. Уж не помер бы, думаю, — хоть и бранят, а хлопот с ним не оберешься. Опять же, ведь все это чистое бахвальство твое, Федя. Ну, какое такое царство нынче у частного лица... да еще с призраками! Счастье твое, что не критик с дубцом, а только вор за ширмой стоял, подслушивал. Всыпал бы тебе по первое число за призыв к загробной жизни. Доня, — чуть повысила она голос, — открой нам окно, дружок, а то душновато у нас тут стало...

В то же мгновенье, не скрываясь больше, Донька выступил из-за шкафа. С каменным лицом, ни на кого не глядя, он прошел к окну, поднял штору и распахнул обе рамы настежь. Влажная, зеленоватая прохлада ворвалась в убежище Вьюги. Гроза ослабевала, только громадная лужа во внутреннем дворике изредка вздрагивала от за-поздалых капель, но главная туча уже отгремела, отблистала, изошла; рваные клочья ее с отдаленным урчаньем уносились на восток. В проникновенной тишине слышались голоса вперемежку с птичьим щебетом в омытой, ликующей листве, взводисто орал металлический баритон, звенело удаляющееся что-то, но все эти шумы улицы звучали так раздельно и благостно сейчас, словно граммофоны, птахи, трамваи и люди поклялись хоть часок пожить дружно, не утесняя друг друга.
— Шербету не принесть? А то застоялась там початая бутылка три звездочки, — бесстрастно спросил Донька. — Тоже и лимон в запасе найдется.
— Гостя спрашивай... не угодно ли, Федя?
— Пить хочу, — без выражения отвечал Фирсов.
— Ступай пока, Доня, в чуланчик к себе... я кликну, если понадобишься. Накропай мне еще стишочек там хорошенький... отправляйся!

Проследив по шорохам его уход, Вьюга разорвала апельсин со столика и половину, истекающую, дружественно протянула сочинителю. Тот потянулся было, однако, прежде чем взять, поднял с полу очки, чудом уцелевшие при объяснении; без них и после случившегося он почитал себя как бы голым. И тотчас, бросив рядом щедрый дар Вьюги, принялся суматошно записывать какуюто осенившую его внезапность. У него был вид человека, распихивающего по карманам пригоршни золотоносного песка с намерением промыть дома, на досуге; видимо, он долго мучился в поисках малой крупицы, пока не напал на целое месторождение. Чтобы не мешать, Вьюга отошла к зеркалу оправить волосы, потом оказалась у окна, — Фирсов все писал. Он делал это с забавным ожесточением, присвистывая, шевеля корявыми перстами мастерового, усмехаясь чудесно возникавшим сочетаньям, действительности, вернее — отражениям ее в себе самом, причем нисколько не смущался присутствием Вьюги — поточу ли, что за минуту перед тем показывался ей еще более комичной стороной, или — нечего стесняться сидевшего перед ним призрака. Когда накал чуточку поостыл и как бы вязнуть стал в бумаге карандаш, Фирсов поднял на хозяйку усталые, огоньком утаенной радости светившиеся глаза, — их взгляды встретились.

Тут деревья зашумели, засверкали падающей капелью, закачались за окном от прощального шквала покидающей грозы.
— Как странно, Фирсов, — совсем другим тоном, неуверенным и чуть искательным, заговорила Вьюга, опять отходя к окну. — Вот я шучу над тобой, читаю тебя, сержусь... а ведь ничего о тебе, в сущности, не знаю. Сколько лет тебе?
— Не так много, чтобы отказываться от глупостей, но уже достаточно, чтобы втихомолку становиться мудрым.
— А ты давно женат?
— Восемь лет... и сверх того еще какое-то несчитанное количество.
— И дети?
— Лишь предвидится, сударыня.

С заложенными за спину руками Вьюга еще стояла чуть поодаль от окна и в профиль к Фирсову, по-прежнему сидевшему на полу. Багряный свет, пробившийся сквозь мокрую листву, и прозрачный шелк халатика скоротечно и в последний раз обнажили молодую женщину, — всю линию от горла до колен... да еще вечерний ветерочек услужливо отпахнул легкую ткань, вновь бередя воображенье наблюдателя, но теперь Фирсов и бровью не повел, а лишь поглядывал хозяйственно, как на всякую иную ценность бытия, которая бесследно развеется, развалится, истлеет, если своевременно не закрепить ее в вечной памяти искусства. Он снова достал из-за пазухи спрятанную было записную книжку и, мельком заглянув в тесно исписанную страничку, всунул туда еще строку.
— Что ты записал сейчас? — ревниво спросила Вьюга.
— Так, поправка к недавно высказанной мысли... из взаимоотношений одного творца и досрочно отслоившегося творения.
— Не понимаю... — нахмурилась Вьюга. — Покажи!
— Никак нельзя, сударыня, в зародыше эти вещи непривлекательны. Вот блюдо изготовится, подрумянится, подслащу малость, тогда кушайте на здоровье!

Он поднялся с полу и постряхнул приставшие на коленях ворсинки от ковра.
— Собираешься вставить в повесть и эту сцену... как ты ползал передо мною здесь?
— Непременно, сударыня, — с горькой прямотой признался Фирсов. — Художники всегда циники... никакой задушевной бесценности не пощадят! Чуточку сгодится — немедленно туда, все туда же, в ненасытную пучину. Отравленный народ, такие!.. ну, я пошумел тут, разболтался, извините. И разрешите откланяться теперь!

Ему пришлось опустить напрасно протянутую руку. У Вьюги было мучительное чувство, что вот он уносил самое существо ее с собою, ни капельки себя не оставив взамен. И неопределенная тоска неизвестного ей настающего одиночества помешала ответить на фирсовское рукопожатье.
— Знаешь, Федя... мне захотелось расспросить тебя... и, если еще не поздно, побродить с тобой немножко по твоему царству. Оставайся, сочинитель!
— Не могу, пора, — разводя руками, отстранился тот. — Кроме вас, еще дюжина персон сидят во мне некормленые. Вопят, толкутся, жуют меня извнутри... Они питаются мясом!
— Очень советую тебе остаться, Фирсов, — настойчивей повторила Выога, прибегая к последней уловке.
— Никак нельзя, обольстительница, — поклонился Фирсов, шутовской ужимкой защищая нечто не подлежащее не только прикосновеньям, даже обсуждению теперь. — Высоко ценю вашу любознательность к творческим вопросам, но... время ваше истекло, сударыня!

Чопорно откланявшись, Фирсов без сожаленья покидал эту на некоторый срок поблекшую для него комнату, потому что другие соблазны призывали теперь его карандаш и воображение, В прихожей, прислонясь височком к дверному косяку, поджидал его Донька с демисезоном и шляпой наготове.

Сочинителя он встретил сочувственным прищелкиваньем языка.
— Ай-ай, опять с неудачею? — умильно пошутил он. — Вот и у меня по той же отрасли невезенье... Дозвольте, я вам по товариществу помогу в мантильку облачиться. Да вы не стесняйтесь, Федор Федорыч, все это ей в один счет запишется.
— Спасибо, братец... — бросил ему через плечо Фирсов, влезая сразу в оба рукава. — Да прямей держи, чего ты там ерзаешь, ровно насекомое на игле?
— Ценных вещичек, извиняюсь, либо ножичка перочинного впопыхах, по полу ерзамши, не оставили?.. Я к тому, чтобы с полдороги не возвращаться.
— А что, опасаешься, за недобрым делом застану, в свидетели попаду?
— Куды! — подмигнул Донька. — Рано еще, не приспело, потерплю. Любовь... самая выносливая скотинка на свете. Чего честь людская либо гордость с совестью не стерпят, любовь все снесет... да еще от себя добавит. Ведь гляньте, какую петрушку из меня скрутила, весь блат потешается! Сна решился, волос падать стал, Федор Федорыч: вконец от нее полинял. Сам диву даюсь... А ведь сколько я их, всяких, перецарапал... Травились за меня, иголки глотали, с центрального моста в полую воду кидалися, а тут смотрите-ка...

Он спустился проводить сочинителя до улицы, чтобы без утайки поведать ему злоключенья воровской любви.
— Большую награду, значит, посулила? — негодуя на себя за свою низкую любознательность, проворчал Фирсов.
— Как тебе сказать, Федор Федорыч... в том-то и горюха моя, что почти безнадежно, за так пропадаю. Велела проживать при ней в чуланчике, быть по надобностям... и вот живу. Господи, до чего Донька кучерявый докатился, в тараканьей щелке квартирует на манер мопсика! Даве ты у ей сидишь, может ручкой оглаживаешь, а я тем временем огрызок слюнявлю, стишоночек корябаю. А сдается мне, Федор Федорыч, и не ты у ей, не я, не Векшин даже на уме... еще какой-то ненаглядный дружок имеется. И, может быть, это всего только обыкновенный ножик... на кого? — Вдруг он приникнул, обжигая дыханьем ухо Фирсову. — Я и не знал, что и ты вроде меня ее описываешь... и там она у тебя тоже не дается, упирается? Я не изомну, одолжил бы на ночку почитать, Федор Федорыч...
— Поди ты к черту, рвань сизая! — взбесился Фирсов, как и прежде с ним бывало при неосторожном сближении с некоторыми персонажами повести своей.

Оттолкнув очень довольного этим вора, он вышагнул из подъезда прямо в лужу и, пока шел до ближайшего угла, по меньшей мере раз шесть зарок себе давал ногой больше не ступать на порог окаянного дома... и уж, во всяком случае, нарушить клятву не ранее, как через неделю. Фирсова немножко успокоило созерцание могучего клена за глухим забором соседнего больничного квартала, в частности — как величаво, в мажорной гамме только что пережитого тот всеми своими воздетыми руками приветствовал уходящую грозу.

Зайдя в укромный уголок, Фирсов записал, наравне с помянутым деревом, и Донькину просьбу, как черту к его характеристике — раз сами в руки дались!