Роман

Вор

XVII

Полчаса спустя Векшин застал себя на пустынной, вовсе ему не знакомой улице, с изъезженной, почти без булыжника, мостовой. Раньше у него не бывало подобных выключений сознанья, разве лишь в минуты напряженных поисков какого-нибудь упорно ускользающего решенья. Но в описанный день он несколько раз просто забывал свое местонахожденье, — показалось, например, будто он в центре старого Рогова в жаркое лето перед самой немецкой войной, и за вторым углом налево прячется в зелени доломановский особнячок; поломанный бурею осокорь в том направлении усиливал степень сходства. Так же безнадежно искал Векшин выхода из стеснившихся обстоятельств, так же безвыходно обступали его провинциальные флигельки с пониклыми черемухами в палисадниках... Полная тишина стояла, как будто все ени заснули там, пока не схлынет июльский зной, положенные в таких местах зевучие кошки в окнах, кашляющие старички на табуретках, оглушительная с обручами детвора. И снова, забыв все на свете, Векшин уставился на свою короткую полдневную тень с пучком яркой травы посреди... впрочем, он ничего не примечал как бы в приступе душевной слепоты.

Неотвязная, утренняя, без конца и начала мысль кружила его до одури, как в карусели, и едва усильем воли, шевеленьем губ удавалось задержать мелькнувшее звено, смежные думы втрое быстрей проносились мимо. Лицо Векшина мучительно кривилось.

«Значит, нельзя, но можно. Когда война или большая историческая расчистка, то можно, а с глазу на глаз нельзя. Труп пахнет в зависимости от повода, почему он стал трупом. Но моя вина только перед живым, пока ему руку рубишь, а едва сомкнулись навечно его очи, кто же меня тогда укорит, раз некому? И если некому, значит, можно... так почему же нельзя?»

Ему не удалось додумать и на этот раз. Из-за поворота в пыльном облаке, насыщенном сверканьями меди, выступала молчаливая процессия; продолговатое, красное с черным, пятно посреди придавало ей беспокоящую значительность. Векшин увидал это, лишь когда стало слышно шарканье ног и перестук колес по неровностям мостовой. На бывалой погребальной колеснице покачивался обитый кумачом гроб, сопровождаемый десятком деловых граждан с портфелями, без вдовы, никто не плакал, впереди же плелись музыканты с инструментами, начищенными до рези в глазах. Они надвигались прямиком на застывшего Векшина и, приблизясь чуть не вплотную, приложили к губам замысловатые медные кренделя, — возможно, чтоб посторонился с дороги; недружные печальные трели огласили полуденную тишину. Одновременно от заборов и домов стали отслаиваться ребятишки, тетки с подсолнухами, милиционеры и просто местные ротозеи, — некоторые пристраивались и двигались в общем потоке, как втянутые ветром листья. Векшин находился в их числе.

На передке катафалка ехал мальчик лет шести, точь-в-точь в такой же синей ластиковой рубашке, какая и у Векшина имелась в детстве. Ребенку нравилось сидеть выше всех и с дозволения возницы постегивать прутиком лошадку, увозившую его отца. Векшин шагал вровень с колесом и за весь оставшийся до кладбища путь никак не мог насмотреться на этот — мнилось ему! — все недуги жизни исцеляющий цвет, как не удается порою утолить застарелую жажду. Неожиданно лошадь остановилась по своей лошадиной надобности, и все ждали, музыка же продолжала играть: лошадь была живая.

Тут-то, перед самым прибытием на место, и подскочил к Векшину один из провожатых с выраженьем отчаянья в лице, пожалуй даже исступленья.
— Скажите, вы не от областной станции, товарищ, не Иван Максимыч?.. может, хоть родственник? Безобразие какое, пообещаются и не едут... а без прощального слова как-то неловко человека в землю зарывать: доставили, и стряхивайся! Оно конечно, не генерал он, городов пушками не громил, но ведь и у него заслуги... тонкорунною овцою уж по меньшей мере процентов на тридцать мы ему обязаны. Сам-то я, знаете, смежного профиля, картофельщик, в соседних кабинетах сидели... но если и ввязался не в свое дело, то единственно из стыда за человечество! Одинокий, с чертовых куличек он к нам недавно переведен, кроме вот мальчишки, ни души у него не осталось, слезой гроб побрызтать некому? Вот и приходится и за попа, и за коменданта действовать, и за неутешную вдову... — Внезапно осененный, он вцепился Векшину в рукав. — А может, скажете речишку, хоть на десяток слов, а? О человеке вообще в текущей жизни... — Но он заглянул нечаянно в остановившиеся векшинские глаза и со странным потрескиваньем истаял в сухом пламени полдня.

Прислонясь к решетчатой ограде по соседству, Векшин глаз не сводил с синего пятнышка там, над толпой, — в предпоследнюю минуту кто-то поднял мальчика на руки, чтоб видней ему было и чтоб не оступился в могилу вместе с землей. Самая толпа к тому времени возросла чуть не вдвое за счет слонявшихся по кладбищу престарелых любителей похоронного обряда, которые заранее, с острым любопытством присматриваются к предстоящему. Одна такая выцветшая старушоночка, возможно уцелевшая от прошлого московского просвирня, оказалась как раз рядом с Векшиным. Вся ее родня и ровесники давно покоились в древней здешней почве, и, не имея с кем душу отвести, она по праву возраста тормошила бесчувственного Векшина за рукав.
— Глянь, ровно бревно в землю засовывают... без молитвы, без пенья, без ладану, — сокрушалась она, по обычаю стариков оплакивая нищую в ее глазах новизну. — Скажи, живых травить горелым бензином можно, а мертвого и ладаном побаловать воспрещено: уж я бы поделилася, припасла себе, грешная, горстку на смертный час, Не-ет, не уважают нонче человеков на земле, — заключила она, имея в виду что-то среднее между уважением и обожанием.

А дело шло своим чередом, и сбоку, в холодке, докуривали цигарки трое проворных мужиков со сверкающими лопатами. Напутственное слово досталось тому же картофелыцику, и Векшину видно было, как усердно воздевал тот одну за другою руки, чем достигается проникновенность в ораторском искусстве.
— ...ты закладал опыты по племенному животноводству, дорогой товарищ, до самой той поры, пока твой беззаветный подвиг не оборвался под случайной пятитонкой, — доносилось до Векшина. — Над безвременным прахом твоим клянемся и дальше продвигать мериносовое овцеводство по намеченному тобой пути, чтобы еще лучше процветало...

Здесь вмешался боковой милосердный ветерок, что живет вместе с птицами в могучих кронах кладбищенских деревьев. Векшин вздрогнул и открыл глаза, лишь когда пронзительно закричал мальчик. Потом тишайше заиграла музыка, и ребенок смолк, убаюканный вкрадчивым, до сладости нестройным напевом. Синее пятнышко временно пропало, так как стало возможно спустить ребенка на твердую теперь почву.

Не спеша Векшин выбирался из круга могильных холмов и чугунных оград. Солнечные зайчики резвились на песчаных, без единой соринки, дорожках. Он шел и глядел внутрь себя. Временами все мысли заглушало чувство голода, и тогда память сослепу натыкалась на Балуеву, ее утомительную заботливость и тоскливую любовь, поджидавшие его дома. Векшину не хотелось уходить отсюда, он оглянулся. Дорогое ему синее пятнышко еще виднелось позади, часто заслоняемое расходившимися, — оно то вспыхивало на солнце, то гасло под тенью колыхавшейся листвы. Каждый раз перед Векшиным успевал проструиться рой воспоминаний о щемящей высоте над Кудемой, о пронизывающей звонкости майского дня, о вступающем на мост длинном, железном хвостатом чудовище, о навечно передавшейся ему дрожи худенького девичьего тельца. Не потому ли привлек Векшина в этом эпизоде и синий давний цвет, что по смежному ощущенью подсознательно возникало в памяти красное Мапшно платье?.. Фирсов не преминул также отметить в этой главе проявившееся в тот день впервые влечение Векшина к пограничным с жизнью местам и мыслям. Стараясь разглядеть кое-что за последней чертой, он порою настолько приближался к самому краю, что соблазнительней было оступиться туда, чем разбираться в хаосе скользких сомнений и пугающих открытий.

XVIII

Лишь когда уперся векшинский взгляд в расписного турка на вывеске, разъяснилось вдруг, зачем и какой обходной дорожкой приводил его давешний поиск на порог ко Пчхову. Пожалуй, единственный на свете старый примусник мог без осужденья и насмешки помочь Векшину в его затрудненных нынешних обстоятельствах. Сквозь раскрытую дверь из мастерской далеко разносилось по Благуше мелкое металлическое постукиванье, и, примечательно, было что-то в нем успокоительное, как прикосновение к лекарству.
— А ты не бранись, не трать здоровья попусту, красотушка, а лучше прикинь в мозгу маненько, — терпеливо выговаривал Пчхов рослой рябой кухарке, вручая ей медную многосемейную кастрюлю. — Ведь ты за свой целковый бессмертие купить норовишь!.. Ишь какие смешные люди стали, — продолжал он уже стоявшему на пороге Векшину, — в самом малом к вечности стремятся... ровно без конца собираются жить. Иному год сроку остался, а он на цельную вечность норовит запастись. И так весь род людской верой в бессмертие держится, чего бы на свете ни делал он... но ежели хоть маненько веру эту, Митя, пошатнуть, то за год весь наш Вавилон неизвестно куда провалится!

Впрочем, он обнял Векшина не раньше, чем поклепал придирчивой заказчице еще на гривенник. На сей раз Пчхов не досаждал гостю ни расспросами, ни назойливым рассматриваньем, а только опросил мимолетно, тревожным взором, не болен ли, и тот ему не ответил.
— А у тебя все по-старому, по-вечному, примусник. Греться к тебе хожу... — пряча глаза, вздохнул Векшин. — Живет еще мокруша-то?
— Чего ей, ползает по назначенному кругу, — проворчал Пчхов и отправился закрывать свою слесарню на обед. — Ну, места мои тебе знакомые... входи, посети старика!

На Благуше давно стало известно о последних векшинских злоключеньях, и, видно, Пчхову неинтересно было знать сверх того, через какие чисто временные фазы из края в край проходит данный человек, то есть на чем попался, как и надолго ли на волю выскочил, — его занимал лишь смысл проделанного Векшиным зигзага. По неряшливому, верней — без тени прежнего щегольства, облику да мутным, как в бессоннице, глазам он догадывался, что никогда еще в столь непроглядной душевной мгле не забредал к нему Митя Векшин, и теперь ждал, когда тот сам раскроется для исследованья недута.

Они молча принялись за единственное, как обычно, блюдо пчховского изобретения, смесь супа с кашей, — вдруг посреди еды Векшин положил свою ложку.
— Что же ты не спросишь ни о чем, мастер Пчхов?
— Так ведь и не знаю, Митя, в какую сторону голос подать. У тебя теперь быстро дело пойдет, кажную неделю иным становиться будешь.
— Весь я как-то погано прозяб, примусник, — безжалобно сознался Векшин. — Вот и жарко нонче, а не чую. И все понять не могу это самое... ну, как это называется?.. плохое оно или хорошее, что происходит теперь со мною?

Пчхов даже улыбнулся на его беспомощность.
— А видишь ли, милый Митя, у природы завсегда так. У ей ни к чему приписного названия не имеется, она, как люди, из названия вывода не делает... — туманом на туман отвечал Пчхов. — К примеру, жук ползет на дерево... разве он помышляет, дескать, я, жук, влезаю на дерево или, скажем, — я, гора огнедышащая, произвожу трясение земли? В природе ничего такого и нет, одно движенье соков, а его по-разному можно толковать. Сколько различных умов ни зарождалося, а всем ценные памятники поставлены... значит, не ошибался ни один! — Непременной частью пчховской трапезы всегда являлось чаепитие, и вот уже стоял на гудящем примусе уютный, щербатый чайник. — А только шибко поизменился ты, милый Митя. Назад всего полгодика такой статный господин в перчаточках захаживал... и взор, бывало, ровно хлыст железный. А нонче облинял, почернел... одним словом, некрасивый стал, Митя. С чего бы это, невзначай не остудился ли?
— Да так... — неопределенно вздыхал и мялся Векшин. — Темно в жизни, примусник. Так темно, что даже боязно.
— А как же ее живому не бояться! Только слепые да мертвые не страшатся темноты. Все из нее приходит и падает туда же по миновании срока... а, собственно, что тебя в ней тревожит? — На деле он о многом догадывался, но хотел, чтобы тот сам сказал об этом. — Сколько разов ни сиживал я с тобой, так и не уловил, к чему у тебя в жизни главное расположение...
— Так ведь и я о тебе не больше знаю, Пчхов! — усмехнулся Векшин.
— Я к тому, — тотчас поправился Пчхов, — что одних, скажем, пуще всего деньги манят, другие наивысшей власти добиваются с правом снятия кожи с непокорного, третьи, напротив, любовным утехам себя посвящают, а бывают, которым и хромовых сапог за глаза достаточно. Ты чего сам-то ищешь, Митя?

Векшин лишь головой мотнул, и на щеке, обращенной к Пчхову, бешено проиграл какой-то мускул.
— В том и беда моя, Пчхов, к чему в жизни ни тянуло, все достигнуто. Раннею порой казалось, слаще шоколадной бутылочки нету счастья на земле. Потом конь офицерский взлюбился мне, с каштанчиком... тоже недолговременная была радость. Две ночи в царской, резного дерева и с балдахином, кровати спал... не сымая сапог, из солдатской любознательности... Тоже не великая сласть!.. Да и сверх того подвертывались кое-какие развлеченьица из житейской практики, а все нету сытости душе. Ровно в тумане шарю, примусник, себя в нем не вижу. Ужли ж о туман бесследно истерлось мое хотенье. А ты все знаешь, только молчишь... вот и подсказал бы, чего в жизни искать посущественней, чтоб побольше за пазухой унести!
— Откуда ж мне знать, Митя, полуграмотному? — подозрительно вскинулся Пчхов. — И чего подразумеваешь, не ведаю!
— А то самое, что каждый раз прячешь от меня!— Пчхов испытующе посмотрел иа собеседника и, значит, не нашел в нем зрелой готовности понять себя.
— Как тебе сказать... в темноте-то немало всего напихано, а только чего нет, про то и зпать нечего, — поотстранился сначала Пчхов, но потом старая приязнь к этому пылающему человеку пересилила в слесаре природную осторожность. — Давай напрямки, милый Митя. Ты уж на такой ступеньке стоишь, что и убьешь кого али похуже штучку выкинешь — никто не удивится. А я серый человек, добываю хлеб иа ржавого железа, всего лишь по керосинкам лекарь, хоть и немало навидался всячины на своем веку... Но когда Пчхову предмет в починку приносят, то на верстак его кладут и паяльником прикасаться дозволяют. Ладно, показывай... какая в тебе мокруша завелась!

Фирсов потом писал самозабвенно, что, если не считать пчховского примуса, так все и насторожилось в ту минуту на Благуше. Мастер успел расставить чайную посуду на столе, а кот его — проверить у пробоины в подполье посторонние шорохи, примерещившиеся спросонья, — Векшин все думал. Терзавшее его сомнение было совсем коротенькое, да никак не хватало духу произнести. До некоторой степени Пчхов догадывался о нем, так что все это время они как бы вращались одна вкруг другой, две разных мысли об одном и том же.
— Никак же могу от одной навязчивой мыслишки избавиться, — издалека приступил Векшин, стараясь легкомысленной окраской приглушить существо вопроса, — и ты мне в этом, примусник, помоги. Признавайся для начала, случалась у тебя такая неотложная оказия... людей убивать?
— А тебе зачем, Митя? — посупился Пчхов. — Ай Агеевым делом заняться собираешься?
— Я после скажу зачем... и ты меня не бойся, я не выдам. Я ш сам не боюсь: если что и было у меня, то дозволенное. Я даже так думаю: людям и впредь никак без этого не обойтись. Вон Фирсов говорит, не все гладко и у Господа Бога получается, и тому приходится кое-что вымарывать... — И опять прикрылся шуткой: — В частности, я вот чем интересуюсь — ходят ли к тебе привидения, прямусник?.. да часто ли?

Пчхов молча снял и отложил в сторону бесполезные теперь очки. «Давно ли этим маешься?» — спросили его ясные глаза. «Не пугайся, — отвечали векшинские, затуманенные, — ежели и больной я, то смирный!».
— Ты это в каком смысле спросил... про привидения? — тихо осведомился Пчхов.
— В самом обыкновенном, — впервые за весь разговор усмехнулся Векшин. — Вот мне все больше доводилось на речках живать, и воинская часть наша тоже на реке стояла. Так что и не перечесть, сколько я там этих самых комарей нащелкал, сколько рыбы половил да раков. Иных самолично обезглавливал... а ведь любопытно, не являются!
— Кто это к тебе не является? — чуть не обиделся Пчхов.
— А вот привидения этих самых комарей да раков. Чтобы, положим, сымаешь сапоги на ночь, а она и вплывает к тебе с укором... тень накануне съеденного тобою судака. Не вплывает, Пчхов, хотя я ему тоже причипил величайшее зло посредством лишения жизни. Ты на это мне немедля выставишь тот резон, что все дело в совести, а совесть у людей гибкая, хитрая: от комаря, дескать, вред, судак — пища. Ладно!.. но вот имеется, к примеру, у гуляющих горожан преподлое такое пристрастие муравейники в лесах разорять. Со скуки расковыряет тросточкой и наблюдает смертное ихнее смятение... а ведь муравей тварь полезная, работящая, жалостная, молчаливая. Так почему же, я спрашиваю тебя, людское привидение имеет власть к палачу своему приходить, а муравейное — не имеет. В чем тут дело, примусник?.. в размере туловища либо в количестве ножек?.. Аи чем больше ножек у жертвы, тем меньше грех?

Оба знали, в чем тут дело, оба помолчали, чтобы освоиться со сказанным.
— Дальше давай, — сказал Пчхов. — К чему тебе привидения далися, раз известно из науки, что их нет?
— Охотно объясню, примусник. Довелось мне однажды у покойного Агея справиться все о том же, можно ли людей убивать! «Не стоит»,— отвечает. Не сказал — нельзя, но — не стоит, в смысле — опасно. «А если постовой милиционер в командировку уехал либо при смерти лежит?» — спрашиваю. «Все одно, лучше не надо... — говорит, и даже губа отвисла. — А то почнут по ночам навещать, на койку присаживаться да костяным пальцем щекотить — не отобьешься!». А уж Агею можно было верить, большой специалист по сей отрасли был. Я от него прямо к сочинителю нашему кинулся, тот пограмотней — «если в совести все дело, спрашиваю, так ведь совесть — это покамест руку ему рубишь, а как в канаву сволок, какая же моя перед ним вина, раз он больше не существует? Не может быть моей вины перед тем, чего нет больше! Кто ж меня в таком случае навещать может?» — «А тогда сам себя станешь навещать, — отвечает Фирсов, — потому что, убивая, ты себя в нем убиваешь, живое отражение свое в его очах!».
— Ишь как ловко вильнул и вывернулся... что значит образование! — насмешливо подивился Пчхов. — Даже, то берется объяснять, чего всякий ум трепещет.
— Вот и я вроде тебя онемел даже, а он мне сам же и смеется потом: «Да ты, Дмитрий Егорыч, чересчур не волнуйся, призраки только малограмотных навещают, в ком живы предрассудки прошлого, а что касаемо полководцев разных, царей выдающихся, религиозных мечтателей либо прочих благодетелей человечества, к тем привидения не вхожи, адъютанты не пропускают». — «Так в чем же загвоздка-то, — добиваюсь у него, — в том ли, чтобы заглазно действовать, самому рук не мочить али при массовом производстве скидка дается совести?».
— Замысловатый господин, не зря его по газетам и треплют, — с одобрением отозвался Пчхов. — У нас за дурость редко бранят!
— И в ответ на мой вопрос Федор Федорыч требует сперва огонька у меня прикурить, потом затяжку делает да такую, знаешь, когда дым из-под ногтей идет, носле чего оглядывается на все четыре стороны и раскрывает под жесточайшим секретом, что истина потому и вечная, что она одна, да только имен и лиц у ней множество... и в каждом веке — свои! Тогда уж вконец я запутался...
— С ним запутаешься, лучше бог с ним! — рукой махнул Пчхов. — Про себя досказывай... чего ищешь ты?
— Вот и охота мне дознаться, примусник, — как-то вдруг и наотмашь заключил Веклшн, — кто же я на самом деле, тварь или не тварь... и если тварь, то в каком, собственно, из этих двух смыслов. Может, и нет вины на мне никакой, раз я тварь в высшем роде... и к чему тогда все мое беспокойство? К медведю привидение коровы не захаживает, а тем более ко мне, который все на свете сможет целесообразностью либо ошибкой изъяснить... так? Умная совесть всегда умнее совестливого ума! И мне шагу теперь нельзя ступить, пока я точного решенья себе не вынесу... потому что отсюда главный план мой вытекает на тыщу лет вперед, в каком направлении нам, Векшиным, двигаться, чего добиваться? А то при послушании да соответственном энтузиазме такого можно наковырять, что и в сто веков не разделаешь... взять хотя бы те же самые христианские средние века.

Непонятным озлоблением, запальчивостью крайней спешки, если только не мятежом был окрашен как этот несомненный векшинский дневной бред, так и не записанное Фирсовым его продолжение. Пчхов внимал ему, не спуская с гостя погрустневших глаз, а брови его стали еще насупленней и чернее. Жара спадала, пора было открывать заведение для посетителей, — а он все думал, словно в шашки играл.
— Да, ты крепко болен, Митя, — объявил потом Пчхов, — и хотя ты мне теперь еще родней прежнего стал, нечем мне тебя утешить.
— Меня и отпустили, будто болен, а я прикидывался: в жизни не бывал здоровей, — с болезненным возбужденьем подхватил Векшин. — Только вот... чего в руки ни возьму, во всем сомневаться начинаю, и тогда уж роздыху мне нет. Бывает, бежишь за трамваем иной раз на остатке дыханья, вроде и рукой схватился, а никак не дается на подножку веквчшть, А ведь ты у нас на Благуше мудрецом слывешь, к тебе бабы с мужьями за советом таскаются, от запоя лечишь... вот ты и вшепни в меня, примусник, кто же я? Вели мне что-нибудь, посоветуй...

Пчхов на это лишь головой покачал.
— Я тебе на это притчей отвечу, — сказал он с небывалой еще мягкостью, — притчей из собственной жизни. И я вот так же вскоре посля солдатчины твоей же хворостью маленько приболел... ну и надоумили меня под чужую мудрую руку бултыхнуться, за высокую каменную ограду. К уединеннику Агафадору под начал и пристроился я келейничком, возложив на него свое попечение: авось и на мою сиротскую долю маненько обрящет, поелику глуп есмь. И нигде я впоследствии такого не хлебнул, Митя, как в монастырьке у него, за те за два с половиной годика. Кваском лишь по праздникам баловались, а так все больше вареная рожь с капустной. Да еще разбудит средь ночи клюкою в бок: «Вое спишь, нерадивый раб Емелька? Читай акафист сладчайшему Иисусу!» Сам-то слепнул он понемножку... Я и почну, язык заплетается, буква на букву лезет, а он притихнет на чурбачке и плачет. Он плачет, а я, значит, учусь с него наглядно жажду утолять... Ну, у монастырька под боком: базар располагался, — как положено, трактиры да карусели... самая утеха младости! Мы в колокол с утра, они в гармошки. А как послали меня разок в мир с поручением, я и заглянул, грешный, в самое пекло, да и осрамился с голодухи. С той поры, чуть вечерок, заладил я к одной торговке за ограду лазать, лесенку себе украдкой сколотил. Выпиваем с ею, источаем дым кольцом, получаем обоюдное развлечение... и вроде бы от мыслей отлегло. Старец мой тогда прихварывал!
— Все горит во мне, Пчхов, — нехотя пожаловался Векшин, — a ты со мною как с ребенком малым. К чему мне она, сказка твоя?
— А к тому, что и я в ту пору мыслишками баловался в гульбе да забвении ответа искал... Вот раз, этак-то, возвращаюсь привычной дорожкой, через стену, а луна!.. и только я за крепостной зубец ногу занес, глянь — наставник мой в садике у себя на лавочке перхает. Лесенка же моя отставлена, на травке лежит. Я было назад метнулся, а он кротко так смеется: «Прыгай, Емельяша, ничего». Я ему: дескать, лесенку бы! «Не страшись, говорит, бесы тебя, блудня, подхватят на лету!». Я, полы подзабрав, и ухнул в ров... еле потом до койки дополз. Месяца два провалялся, да все одно вкривь срослось. Так и охромел твой Пчхов...
— А мне что из этого следует? — устало спросил Векшин.

Пчхов ответил не сразу. Кто-то с улицы ломился в мастерскую, — он даже не обернулся на стук. Пристально вглядывался он в молодого друга, и хотя тот находился в явной беде, кажется даже радовался чему-то. Когда же заговорял наконец, на время вовсе исчезла из его речи присущая ей простонародная окраска, — осталось одно действие.
— Только то и следует, милый Митя, что хромит чужая воля. Хоть и не смертельная пока твоя болезнь, да затяжная. Руки вяжет, сна не дает, и не сыскано от ней надежного лекарства. Оно верно, немало и бумаги про человецкую душу исписано... да ведь из чужого ковшика не напьешься, а умный с книгами лишь советуется. И хуже всего, Митя, что вовсе без нее становится человек как немой зверь... Так что никуда со своею хворостью не стучись, посмеются, а в себе самом поглубже колодец рой. И сам я тоже от совета воздержусь пока, извини! Уж не знаю, правда ли, Николка мой сказывал, ужасть медведя к ним о прошлый год ветром нагнало. Вот и ты... — Ненадолго в голосе Пчхова прозвенела боль, видимо скопившаяся за весь год, пока издали наблюдал за Векшиным. — И тебя выгнало из берлоги великим сквозняком, а что ты умеешь, кроме как рвать зубами хлеб из земли да пропастей шарахаться, которыми сплошь выстлана столбовая людская дорога. Я тебя спрашиваю, можешь ли ты, Векшин, соорудить мост, чтоб держал над бездной мимо бегущую тяжесть?.. или так описать свое мечтание, чтобы и внуки твои ему не изменили? Можешь ли ты себя осмыслить отцом ы хозяином всей жизни земной?.. или умереть с горя, однажды совершив неправду?

А болезни своей ты не бойся, не каждая ко вреду ведет!.. Бывают на березах наплывы такие, в простонародии капом называются... видал? С единой почки зарождаются они, с заболевшего глазка. Может, ужалит ее кто мимоходом, и потом всю жизнь пылает в ране яд, и, заместо того чтобы в прямой сук рость, в доброе полезное полено на радость истопников, начинает она вкруг себя самой накручиваться, пока не образуется вот этакой предмет. — Он взял с полки некрупный, с ребячью голову, наплыв и ловко смахнул стамеской верхнюю стружечку, под которой обнаружился тонкий узор причудливо скрученной древесины. — Смотри, Митя, как она маялась тут, под корой, как извивалась в смертной муке, не умея зеленым листком наружу пробиться; все иного выхода себе искала. А ведь какая красотища получилась... в ней топор вязнет, огонь гаснет, ее пила не берет: ценность! Принимайся и ты за свой колодец, не медли! — Он скатил деревяшку с ладони к себе на койку и с новым озарением взглянул на друга. — А почему бы не уехать тебе, Митя, куда подале и где нет особого трясения, а просто проживает обыкновенный русский народ?
— Уж и то, на родину скатать собрался... — стыдясь своего просветления, сознался Векшин. — Отца хочу проведать, если жив. Ни письма ему не послал, ни копейки с самой поры, как из дому ушел... пятнадцатый год истекает. Пройдусь, огляжусь, проветрюсь!
— Вот и порадуй старика, — иронически одобрил Пчхов. — Оно полезно время от времени землякам в очи заглядывать, для проверки. Только не откладывай, а враз с места трогайся, в чем пришлось. Да сыми форсистые свои бачки, блудному сыну не к лицу. В бывалошнее время босыми туда являлися, да еще пепел насыпали на голову, из смирения... Деньги-то найдутся на дорогу?
— Чистых достал немножко, — через силу откликнулся Векшин. — Завтра гостинцев пошлю посылочкой, чтоб мачеха с порога не прогнала...
— Ладно, начинайся, Митя, пора тебе!.. и ступай, а то мне двери с петель сорвут.

Однако он проводил гостя до двора; чтоб не порочить друга своею близостью, Векшин уходил задним ходом. Было еще далеко до сумерек, но уж проступал молодой месяц в отускневшей синеве. Оба постояли бездельно, как бы досказывая друг другу, чего не успели.
— Эх, шатаетесь тут, осколки свои ко мне тащите, — привычно проворчал Пчхов. — Вот брошу всех вас и уеду в Туркестан!
— Чего ты потерял там, примусник? — благодарно, впервые за весь день засмеялся Митька.
— Овоща там, сказывают, дешевые... — проворчал Пчхов и повернулся к нему спиною.

...Так вот, всего этого разговора, в отчаянии придуманного Фирсовым во оправдание своего героя, в действительности не было.