Роман

Вор

IV

Вследствие опоздания к поезду Леонтиева милостыня пришлась как нельзя кстати, — очередной проходил ближе к ночи. Значительную часть времени Векшин потратил на прогулку по Рогову, сознательно на каждом шагу бередя сердце воспоминаньями; маленькая боль отвлекала от большой. На месте сгоревшего особняка начальника Соколовского высился теперь двухэтажный трактир с незнакомой фамилией на вывеске, во дворе доломановского домика неразговорчивая чернавка кормила кур с крыльца. Последний час Векшин продремал на станции и только в сумерки, безбилетный и беспаспортный, сел в поезд.

Из-за скудости света от казенной свечи ничего было не разобрать в вагоне; пассажиров было немного, почему-то все налегке. Против Векшина сидели трое мужиков, дружно покачиваясь и дремля; двое крайних, постарше, везли среднего, узколицего малого лет двадцати, в ближний городок, в сумасшедшую больницу. Пока длились потемки, тот ничем не выдавал своей болезни, дремал да жевал что-то. Едва же яркий станционный свет на остановке пробегал внутренность вагона, парень проявлял беспокойство, мычал и бился, порываясь из объятий провожатых, казалось — из самого тела своего, и тогда в его провалившихся глазницах зажигалась немая животная скорбь.
— Эк, ведь ночь, и дороги не видать, а люди по адресу едут... — время от времени выражал удивление могучий старик слева с почтенной седой бородой, придававшей ему сходство со святителем церковного письма. — И все винтики, винтики да колесики кругом... — прибавлял он, со скрытым удовольствием отдаваясь железной махине, видимо впервые в жизни уносившей его из родных мест. — Ведь экое давленье, так и садит!
— Машина, Павел Парамоныч! — тоном сведущего в технике знатока поддерживал другой, потощее и всего лишь с усами, полускрытый в тени, после чего в разговор включался их подопечный и по очередп начинал спрашивать обоих про каких-то кривых детей.

Перед очередной остановкой тот, второй, как более опытный в обращении с благами цивилизации, стал почаще выглядывать в проход соседнего вагона и наконец подал привычный знак своим; по-видимому, сумасшедший тоже понимал, что едут без билета. Все трое чинно и неторопливо двинулись на тормозную площадку. Догадавшись о контроле, Векшин последовал за ними. Огни приближавшегося полустанка все более светлили мглистый мрак снаружи; видны стали лапти и поношенные сермяжки векшинских спутников.
— Главное, не теряйся, Павел Парамоныч... со много с головы твоей волос не упадет! — поднимаясь и гремя чайником, сказал старшему тот, что помельче, со следами всех крестьянских горестей. — Тута придется нам маненько по станции погулять, заодно кипяточку нацедим... а как пройдет билетная проверка, в задний вагон повалимся, станем чай пить.
— А ты смекалистый, видать, гражданин... — заискивающе пошутил Векшин, стремясь установить хоть какую-нибудь, взамен порванных, связь с людьми надолго покидаемого края. — Громадные поди капиталы нажил?
— А как же, бедность — мать ума! — заносчиво отозвался тот, скользнув взором по Векшину.

Лишь сойдя на платформу, тот, постарше, пояснил из опаски нажить врага в пути:
— Вот племянника едем в сумасшедший дом сдавать, братовья были с покойным его отцом. Одиннадцать ртов семейство осталось: как разинут враз, — оторопь берет. А и билетов неохота брать, нам и ехать-то всего четыре-пять, от силы шесть остановок...
— В пути ни с кем дружбы не заводи, Павел Парамоныч, — наставительно упредил усатый, — с живого сапоги сымут.

Собеседники взаимно погляделись друг на друга, и тотчас же их разделила ночь.

Кстати, по Фирсову, при возвращении Векшина с Кудемы, с последним произошел странный эпизод, который критика не без причины объясняла скорее болезненным состоянием самого автора, чем его героя. Будто бы в предпоследнем вагоне, куда тот вошел, едва тронулся поезд, было совсем пусто, только громоздилось нечто на лавке в дальнем углу, не то мешок обиходного тряпья, не то женщина дремала, прикрыв голову шалью. Присев на лавку, Векшин глядел, как изредка то искра, то желтоватого пара клуб прочеркивали сумрак в приспущенном окне; холодный ночной ветер выполаскивал внутренность вагона. Наглядевшись, Векшин устало прикрыл глаза, но через короткое время его разбудил несмелый толчок в колено: кто-то просил вниманья и как бы извинялся при этом.
— Уж не прогневайтесь, закройте ваше окно... — послышался умильный старушечий голос. — Так мне сквозняком надуло, вся рука по самое плечо отваливается...
— Вы спиной обернитесь, со спины не так дует... - в странном оцепенении отвечал Векшин, досадуя на потревоженный сон.
— Голова у меня шибко кружится спиной-то ехать. Ничего у вас боле не прошу, сделайте одолжение! — И старуха оперлась обеими руками в векшинские колени. — Вот и еду, а не спится мне... все думаю, все думаю о нем! Так мы с ним из-за вас и не повидалися... — Было что-то поистине сводящее с ума, до такой степени знакомое в этом заискивающем, на шепоте, словесном дребезге, которого, странное дело, вовсе не заглушал размеренный стук колес. — Исполните просьбицу, кстати дозвольте разочек в глаза вам заглянуть. Повидать его хочется, а то все думаю, все думаю...
— Что же, карточку я с него сымал, что ли... — рассердился Векшин, с усилием вырываясь из сна, лишь бы избавиться от этой гнетущей близости.

Он открыл глаза, его оглушил лязг движенья и ослепил свет кондукторского фонаря.
— Не карточку, а билет спрашивают... — произнес голос над головою, по настойчивости судя — не в первый раз.

Желтый язык огня в фонаре окончательно рассеял наважденье. Похожий на старуху тюк качался на прежнем месте в углу, но теперь рядом с ним почесывался разбуженный контролем хозяин. И хотя в окне прыгали явственно различимые, без единого строения, полосы неба и леса, в лице Векшина отразилась неподдельная досада.
— Ергенево проехали... — не без злорадства подстегнул контролер.

С возгласом притворного огорченья Векшин ринулся вон и, миновав вагона четыре сряду, выскочил на тормозную площадку. В откачнувшуюся на повороте дверцу ударил твердый гулкий ветер из стремительного сумрака, пожиравшего пучки паровозных искр. Путь одновременно с подъемом делал в том месте полукруг, оставляя в стороне тусклое, исчерченное травинками болотце. Дверь из вагона открылась за спиной, и векшинское тело свесилось на поручнях перед прыжком, но вовремя один из голосов позади показался ему знакомым.
— Главное дело, Павел Парамоныч, никогда духу не теряй! — степенно обучал спутника разуму векшинский знакомец, уводя его от очередного контроля. — Счас, как станции достигнем, враз и перевалимся в задний вагон. А там не боле одной остановки останется... Вон уж и огни видать!
— То не контроль был в прошлый раз, зря ты всех перепугал, — по-приятельски попрекнул Векшин.

Тот тоже признал попутчика.
— Запас да осторожность русскому мужику никогда не повредят, — несравнимо дружественней, чем раньше, отвечал он. — Сам-то отколе да куда, парень, направляешься?
— Из Демятина... вот на родину ездил, отца навещал.
— О, случалось мне у вас в Демятине о прежние годы на ярманках бывать. Самое рассвятое дело!.. — похвалил тот — не то поступок Векшина, не то знаменитые когда-то на всю губернию демятинские торжища — и покрепче прихватил больного за рукав.

Судя по частому мельканию света на стрелках, поезд подходил к большому железнодорожному узлу. До остановки попутчики успели обменяться сведениями об урожае, погоде, также о повадках поездного начальства, и снова поразили Векшина сытость и целительность даже беглого разговора о самом важном и простецком на свете, что помогает жизни, не мешая жить.

V

К немалому удивлению самого Фирсова, едва он начинал заниматься вплотную кем-либо из персонажей, остальные немедленно разбредались по своим незначительным бытовым делишкам за пределами повести... тогда вволю хватало работы его безжалостному карандашу! Так было и с квартирой сорок шесть, в которой после векшинского бегства водворилось серенькое запустенье. У каждого из жильцов своим чередом назревали события, из которых главным представлялась чикилевская женитьба.

Обещанное вслед за буфетчицей место вышивальщицы в театре пока не выходило, да еще дочка заболела некстати... словом, Зина Васильевна все больше должала Чикилеву, билась и вязла, постепенно свыкаясь с мыслями о скорой неминуемой сдаче. Векшин вставал в ее памяти невозвратимым и милым призраком — «последний вихрь ее постылых дней», как говорилось в одной песне бывшего ее репертуара. На целый месяц он точно в воду канул, никакого известия о нем не пробивалось на Благушу. И Зина Васильевна не только простила, а может, и благодарна была теперь покинувшему ее любовнику за доставленные слезы, в которых по той же поэтике уличных песен заключались якобы «венец — утеха всякой бабьей доли..."».

Впрочем, чикилсвская свадьба могла бы затянуться до крайности, кабы одна непредвиденная, чисто временная катастрофа не ускорила этой унылой победы. В самую ту пору, когда все трепетно ожидали назначения Петра Горбидоныча в какую-нибудь жуткую высоту, откуда он мог бы поступать с людьми в полную силу должностного воображения, его вдруг самым неблагодарным образом сократили по службе. Вначале он принял это за неуместную шутку судьбы, за ошибку, которую завтра же поправят с повышением, за испытание верности и стойкости, тем более что в расчете на дальнейшее вознаграждение никогда не брал взяток, ни разу не был замечен не только в ропоте или, скажем, вздохе осуждения, но даже в мало-мальски неуместном молчании, — напротив, он, заблаговременно и без разбору, исключительно дружно одобрял все, что бы ни случалось в его учреждении. Первые дни, в надежде на чудесное прояснение, Петр Горбидоныч продолжал ходить на службу, хотя уже другой, сидя на освоенном чикилевском стуле, перебирал его самозаветнейшие бумаги, причем иные кощунственно отправлял в корзину. Петру Горбидонычу оставалось только смириться с необъяснимой прихотью начальства, как с не подлежащим обсуждению климатическим явлением.

Тут-то подтвердилась поговорка о несчастиях, не склонных навещать в одиночку. Вскоре на перевыборах домкома Петр Горбидоныч был провален самым безжалостным образом. При полном стечении ковчежных жильцов на него напал с канализационного фронта один лохматый гражданин из полуподвального этажа. На деле канализация находилась почти в отменном порядке, и не в ней заключалась суть, а просто чикилевскому противнику, как и самому Чикилеву когда-то, осточертело его квартирное ничтожество. На ползучие штучки и шуточки вчера еще смиренного врага Петр Горбидоныч отвечал сдержанно и, сознавая свои достоинства, удалился с собрания, когда тот обозвал его заграничным словом марабу. Ему еще казалось, что за ним побегут, расплачутся, силой потащат назад, он даже заблаговременно примирился с потерей одного рукава, но дальнейшее показало давно признанную черствость человеческих сердец. В голосовании приняли участие лишь бессловесные старушки, сами же ответственные съемщики в роковую минуту отправились предаваться вечернему отдохновению.

В составленной противником блистательной резолюции старый преддомком был безоговорочно забракован, а на его место поставлен он сам. Тут же у Петра Горбидоныча была самым унизительным манером отобрана печать, которой скреплялись ремонтные, помоечные и всякие иные ведомости.

Удары судьбы сказались на всем облике Чикилева. Кроткий свет как бы на исходе дня излучался теперь из его глаз, а в каждом слове чувствовалось замедленное угасание. Нечто задумчивое, даже, пожалуй, человечное, как у всех таких после крупной взбучки, проступало во всем его обращении, так что когда Зина Васильевна постучалась к нему с просьбой об отсрочке платежа, она невольно пожалела Петра Горбидоныча и тем помогла ему накинуть на себя свадебную петлю.

...Как-то в начале зимы, когда на улицах неопрятно таял первый снег, сочинитель забежал к Манюкину по таинственному делу. Вообще фирсовские сношения с затаившимся бывшим помещиком подозрительно участились, и только личное неустройство мешало Петру Горбидонычу целиком отдаться их расследованию. К этому времени надежда поправить свои обстоятельства посредством подкидного письмишка с клеветцой окончательно иссякла; по чикилевским расчетам, теперь делу мог помочь только его обстоятельный донос на нечто монументальное — на незапятнанный дотоле столп общества, например, либо на упущенный из внимания памятник сомнительному деятелю прошлых эпох, причем не в кладбищенском закоулке, а желательно на самой людной площади, где прогуливаются ничего не подозревающие трудящиеся и их семейства. С этой думою и отныне владея в избытке свободным временем, Петр Горбидоныч и стал было похаживать по московским улицам, но, кроме старинных соборов, ничего такого, на что стоило бы открыть глаза начальству, как-то не попадалось. Тогда он принялся копить впрок улики на Фирсова, чем, во утоление старых обид, могло быть достигнуто не только повреждение сочинительского здоровья, но и благодарность от некоторых заинтересованных литературных лиц за проявленную бдительность... И верно, на участившихся тайных совещаниях Манюкин с Фирсовым неизменно шушукались, следовательно скрывали нечто, причем, насколько удавалось подслушать, всякий раз обсуждали текущую жизнь. Таким образом, разговор их походил некоторым образом на сговор, а сговор — наполовину уже заговор! Доказательством этого могла служить обнаруженная Петром Горбидонычем при очередном ознакомлении дарственная надпись на обложке манюкинского дневничка, завещавшая его — «Ф. Ф. Фирсову с тем, однако, чтобы принял на себя издержки по преданию меня земле приличным для человека способом», — надпись явно маскировочная, так как похоронные расходы явно не окупались ничтожной ценностью помянутой тетрадки.

В тот вечер, не застав Манюкина у себя на месте, Фирсов собрался навести о нем справки у Бундюковых, но мимоходом задержался у балуевской комнаты. В щель полупритворенной двери слышалась невообразимая трескучка, которую напрасно пытались вправить в рамки мелодии. В силу профессиональной любознательности, несмотря на позднее время, Фирсов позволил себе заглянуть в занятое двумя дамами помещение; впрочем, старшая, Зина Васильевна, встретилась ему в подъезде внизу, по дороге в аптеку. Фирсов увидел в профиль Петра Горбидоныча, игравшего на обернутом бумагой гребешке и выполнявшего одновременно забавные мимические движенья, а прямо перед ним, на векшинской кровати, разметавшись ручонками и с мокрой салфеткой на лбу, лежала младшая. Света от лампы у ней в изголовье хватало различить жалкую Клавдипу улыбку, по удачному сравненью Фирсова напоминавшую раздавленный цветок. Музыкальным слухом Петр Горбидоныч не отличался, никто не слыхал, чтоб он хоть чижика насвистал в минуту благорасположения, так что неизвестно, кто из них теперь больше проявлял доброты и терпения.

По Клавдиным глазам Петр Горбидоныч мгновенно догадался о постороннем присутствии. Мужчины обменялись взглядами, скорее вопросительными, чем враждебными, так что после двух-трех по возможности деликатных словесных соприкосновений между ними могло бы состояться примиренье. Тронутый комичным усердием развлечь больную детишечку, Фирсов собрался принести извинение за не совсем уместный жест на именинах Балуевой и сделал было шаг в сторону Петра Горбидоныча для рукопожатья, но допустил при этом особую литераторскую приглядку, свойственную, впрочем, всем мастеровым, от портного до гробовщика.

Как бы искра проскочила меж ними, и зеленый румянец проступил на щеках Петра Горбндоныча.
— Характерно, вы портите удовольствие ребенку, гражданин! — звеняще отчеканил Петр Горбидоныч, заложив два перста за пиджачный отворот. — Потрудитесь-ка оставить...

Подобная обидчивость объяснялась служебными огорченьями бывшего преддомкома, так что Фирсов решил повторить попытку сближенья.
— Мне очень хотелось бы...
— Вы!.. — взвизгнул тот фальцетом. — Вы врываетесь к болящей крошке в вашем сальном демисезоне, в котором таскаетесь по шалманам и толкучкам, а еще сочинитель разных там... брошюр! — Древнее презрение ужаленного обывателя к сочинительскому ремеслу прозвучало в его выпаде. — И не рассчитывайте, что Петр Горбидоныч не подымется больше из-под колес истории... Я еще разоблачу вас и всю вашу шатию где следует, как и подо что проковыриваете вы подкоп своими бесшумными перышками! А пока потрудитесь...

Рука его произвела движение, сходное с выстрелом, и тогда произошла вторая, не менее неприглядная расправа автора с неугодным ему персонажем.
— Так вот, — шелестящим голосом произнес Фирсов, — я отменяю и этот вечер, и больную девочку, и ваш собачий танец перед нею, гражданин Чикилев... отменяю начисто. С моей легкой руки отныне именем вашим всякую тварь мещанскую называть станут! —гробовым тоном посулил он и затем вышел — но не с чувством удовлетворения, однако, а тоскливой досады на себя за действительно непозволительное вторженье в верхней одежде, за хвастовство не по литературному чину своему, а больше всего за опасную фамильярность в обращении с действующими лицами.

Вычеркивая это место из повести, Фирсов как будто был и прав, не стоило повторять ранее написанной сцены чикилевского приятельства с Клавдей, хотя без маленького оправдания Петра Горбидоныча в глазах читателя получалось, что единственно нужда да одиночество толкнули Зину Васильевну на ее горькое замужество. Несомненно, сыграли роль и временные материальные затруднения, тем более что у этой женщины имелся печальный опыт выходить таким образом из житейских тупиков, но главным доводом в ее согласии было совсем другое: матери совестно стало перед дочкой за вереницу мимолетных мужей, из которых ни один так и не сгодился в отцы для Клавди. Она сама ухватилась за эту странную дружбу девочки и своего постылого жениха, даже рада была, когда крупица воображенной в нем человечности перевесила пуды сомнений.

И до такой степени устала ото всего Зина Васильевна ко дню официального чикилевского сватовства, что не хватило сил встать, дверь прикрыть от любопытства затаившихся соседей.
— Только крайность да временность моя понуждают меня на согласие, Петр Горбидоныч: видать, в нужде-то ничего не стыдно... — признавалась она так просто и открыто, что слышно было в самом дальнем уголке квартиры. — Только смотрите, ведь ненадежная я, в детстве по дворам под шарманку пела. С той поры, как заслышу подобное, так и потянет меня тот звук в скитанье, в непогоду, в неизвестно куда!
— Это ничего, драгоценная Зина Васильевна, нонче обязательным постановлением отменены они, скитанья-то, — резонно заметил Петр Горбидоныч. — Дальше заставы Семеновской от меня не уйдете!
— Так ведь для души не бывает их, обязательных! — со вздохом покачала головой женщина. — Я затем упреждаю вас, чтоб потом вам не серчалось.

...Во избежание вредных толков о фининспекторских излишествах, Петр Горбидоныч на редкость скромно отпраздновал свое торжество. Приглашенных было совсем немного, по понятным соображениям отсутствовал даже Фирсов. Зина Васильевна с кривой усмешкой так и обмолвилась ему в тот раз, в подъезде, что на собственные похороны не зовут. Предоставив застольные хлопоты неутомимой Бундюковой, молодая сидела как в трауре; время от времени омочив губы в бокале сладкого вина, она виновато озиралась на стены, осенявшие ее короткое счастье. Сдружившаяся с Балуевой по общности душевных бед, Таня весь вечер продержала ее большую влажную руку в своей, горячей и сухой... к слову, сама она выглядела несравненно свежее прежнего и, кажется, была довольна близостью с Заварихиным, заставившей ее забыть недавние смешные страхи. Ввиду особой его занятости — и потому, что ежедневно буквально на волоске повисала судьба его предприятия! — свадьба у Заварихина все откладывалась — теперь уже с месяца на месяц, а не с недели на неделю, как раньше. К концу пира пришел и сам он — еще более возмужавший, сосредоточенный в своем напоре, по-своему нарядный, только с каким-то ожесточенным лицом. Посаженные рядом на правах очередной четы, жених с невестой за весь час не обмолвились и десятком слов, — прозорливая Бундюкова так и поняла, что теперь не венчанье их откладывается, а окончательный разрыв.

Вечер тянулся бы совсем уж серенько и прискорбно, если бы за столом не присутствовал новый жилец из бывшей векшинской комнаты, восходящее светило черной биржи, слывший в среде столичной торговой знати за гуталинового короля. То был солидной внешности и с одышкой холостяк поразительной житейской гибкости, что и позволяло ему шутить про себя, будто застрелить его можно только из гаубицы. В промежутках между блюдами он выпаливал в гостей столь оглушительными анекдотами, делился такими отменными случаями из собственной практики, что Заварихин лишь головой покачивал; кстати, общенье с ним уже не могло бросить тень на отставленного от финансов советского чиновника. Напротив, из мести к неосмотрительному колесу истории, а может, в надежде обрести покровителя на черный день, Петр Горбидоныч усердно ухаживал за нэпманом, то и дело подливал из особой бутылки, душу вкладывал в довольно откровенные и настолько громкие тосты, как будто помянутое колесо могло услышать, содрогнуться и раскаяться в допущенной к отступнику несправедливости.
— Прошу вас, пейте это вино... — увещевал Петр Горбидоныч важного гостя, к ревнивой зависти безработного Бундюкова. — Заметьте, это очень интересное винцо, три с полтиной бутылка... так уж давайте до дна, чтоб до капли впрок пошло!
— Винцо, на мой взгляд, довольно мадеристое... — неопределенно соглашался гуталиновый король, налегая одновременно по рыбной части.
— Как это вы, Петр Горбидоныч, некрасиво поступаете, что цену поминаете за общим столом, — встревоженно шепнула мужу Зина Васильевна. — Настоящий гость сам должен понять!
— Нынешнему коммерсанту как раз и требуется обо всем иметь представление, — с приятным лицом прошипел Петр Горбидоныч, — так что уж, характерно, попрошу вас поправок в мои действия не вносить!

Это было первым для Зины Васильевны отрезвляющим напоминаньем, что ее новые будни уже начались.

Она поймала на себе наблюдательный, через весь стол, Клавдии взгляд и вся облилась изнурительным зноем при мысли, что и двух часов нет ее замужеству, а по самочувствию уж совсем конченая старуха. Хоть неловко было для новобрачной, тотчас, как бы по хозяйственному поводу, вышла из-за стола — немедля проверить ощущенье. В комнате у Бундюковых висело овальное, за резную раму и через Чикилева, на описи купленное старинное зеркало. Из мертвого, местами пролысевшего стекла на нее глянула крупная и, видно, своенравная когда-то, а теперь исхудавшая, точно кнутом застеганная, женщина, затянутая в пышное, выглядевшее трауром на ней светлое платье.
— Дохлая ты стала, Зинка... — сказала она самой себе и, прижавшись лбом к своему ледяному изображенью, попыталась всплакнуть немножко, но не получилось. — На какую польстился!

Лютая правда заключалась в ее признании самой себе. Когда, ликуя и торопясь, Петр Горбидоныч вступил наконец в сдавшуюся крепость, она была холодна и безжизненна, чем можно было, в конце концов, и пренебречь, так как от сознания греховности своей Зина Васильевна была обольстительно покорна... не говоря уже о притягательной синеве под тоскующими глазами, составлявшей для Петра Горбидоныча высшее мужское лакомство.

Наглядевшись, Зипа Васильевна вернулась в коридор, показавшийся ей безнадежно длинным и безлюдным. Все население квартиры вместе с гостями сбилось за столом в той угловой, откуда клубился табачный дым и слышались раскатистые залпы гуталинового короля... но самые милые ей понемножку отбывали отсюда. Вслед за Минусом и братом Матвеем сгинул лиходей ее сердца Митька Вешин, и вот уже собирался в дорогу весельчак своей жизни Манюкин.