Роман

Вор

VIII

При всей их невероятности мнимые заграничные гастроли Дмитрия Векшина тем более льстили цеховому тщеславию столичного дна, что уж казалось временами, навеки миновала пора великих свершений. В связи с отмиранием строя шальных богатств и сословия денежных воротил всего за несколько лет успело измельчать искусство быстрого обогащенья: блатным тузам, чьих следственных материалов хватило бы на отраслевую диссертацию, оставалось либо ржаветь от безделья, либо выбираться за добычей на мелкую воду, где их ловили за руку обыкновенные рыночные тетки.

Уныние и растерянность охватили московскую плутню, когда за один незабываемо пасмурный денек посреди зимы оборвалась по пустякам едва наладившаяся карьера Котьки Ярое Око, сгорел на слитке фармазонского золота Василий Васильевич и прикрылась мельница Тихого Венчика, владелец коей вскоре был выслан в полярную местность, совершенно непригодную ни для расшатанного здоровья, ни для его кипучей деятельности. На другое же утро после тех прискорбных событий курчавый Донька порадовал Доломанову известием, будто никогда не уезжавший за рубеж Векшин только что погорел на громе с раскатом в одном провинциальном госспирте, причем удирал от погони через городскую площадь, полную воскресной публики, и на штанах у него висела комнатная левретка местной нэпманши.
— Видала небось... нету, злей этих маленьких трясучих собачонок, — говорил Донька тоном ленивого безразличия, рассчитывая унижением соперника приблизить час собственного торжества. — Такая ежели пристынет, ее только с мясом оторвешь!
— Кто это рассказывает?.. один подлец лжет, другой за ворота носит... — стоя вполоборота, обмолвилась Доломанова, но в чулан прогнала не прежде, чем дослушала до конца.
— Дружок даве приезжий передавал, он там в пивной у окна сидел... могу самого привести! Намекал даже, будто штанов на нем вовсе почему-то и не было, на Митьке, уж не знаю... Может, для резвости скинул, хотя по осени и застудиться можно!
— Так вот, Доня, сплетни этой никому не повторяй, — без выражения сказала Доломанова и отвернулась, мускулы ее рта кривились, как отравленные. — Услышу, так тебя накажу, что и вздохнуть не успеешь.

Донька лишь головой покачал, любуясь ее спокойствием.
— Что ж, если от твоей собственной руки...
— Мне мараться ни к чему, грязная рука и среди вас за двугривенный отыщется.

...Вскоре случаи провалов настолько участились, что дно сперва ощетинилось, потом притихло, испуганно оглядываясь на себя. Обреченные чаще всего проваливались на деле, так что невольно возникало подозрение о тайных ушах в среде самого блата. Когда едва не засыпался всеобщий любимец и новичок на дне Петя Ребенок, парень исключительной силы и незлобивости, то решили сперва, что его из мести хотел сжечь паук Артемий, которого тотчас потащили на счет и били, прикрыв голову детским одеяльцем. Позже выяснилось, что старика позорили зря: каторжной суровости человек, тот и знать не мог про Петину гастроль, лишь накануне выйдя на волю после полугодовой лежки в тюрьме и ночь проведя в пустом вагоне. Заподозренная было Катя-перетырщица, незадолго перед тем брошенная Петей, оправдалась дорогой и странной ценой, принесла на суд в газете свои чудесные, воспетые Донькой косы и на глазах у всех швырнула посмевшему очернить ее любовнику в лицо.

Кто-то выдавал с озлоблением на грани дьявольского вдохновенья, словно мстил подполью лишь за то, что оно и его, мстителя, содержит в своей мрачной утробе. Черная печаль воцарилась на дне, беседы велись опасливым шепотком, все украдкой вглядывались в лицо соседа или собеседника. Никто не верил ни стенам, ни любовнице, ни вину, ни ночной тишине. Железный палец розыска одного за другим выковыривал из небытия даже почитавших себя в полной безопасности... и вдруг радостная молва несколько оживила застойную скуку подполья. Весть об удачном побеге Саньки Велосипеда мигом и в преувеличенно-сказочных подробностях облетела уцелевшие столичные вертепы. В этом дерзком бегстве из тюремной кареты, на ходу и с роскошными приключеньями, виделось предзнаменованье грядущих удач.

Подготовку побега упорно связывали с именем Векшина, который сам не мог этого подтвердить, так как не показывался на людях, Санька же отрицал его участие лишь в той степени, чтобы не подвести высокого покровителя. Беспримерная удача и старинная векшинская дружба возносили его теперь на вершину блатного внимания и почета. Стало известно, что в период Санькина небытия Векшин выплачивал пособие его осиротевшей жене, правда — не помесячно, а единовременно, перед самым возвращением Саньки в воровскую семью... Неизвестно, откуда она добывала средства, но только Ксения пила в ту пору горькую, с беспечностью новопосвященной невинности посещая все те подпольные щели, где бывал прежде ее муж. Разгул украсил ее щеки двумя насмерть пылающими розанами; подорванное здоровье не выдержало налетевшей непогоды. Путь отступленья к мирному житию был для нее отрезан: просто не успела бы теперь! Зато, обветренное отчаяньем и опасностью, лицо ее поразительно заострилось и похорошело. После короткого перерыва в счастии они снова рука об руку проходили с Санькой сквозь жизнь, одержимые не болью сожаленья, не фальшивой удалью отчаянья, а какой-то темной, никем пока не разгаданной страстью. Всюду с тех пор они появлялись вместе, и замечено было, что их присутствие приносило веселье гуляке, бодрость неудачнику, счастье игроку. Временный Санькин отход толковали как хитрую уловку, заметавшую старые следы. Умея быть по-своему великодушным, блат не напоминал этой чете о недавней чуть было не состоявшейся измене.

Сапожно-колодочное заведение Александра Бабкина окончательно захирело, да после тюрьмы его с женою как-то и не тянуло назад, в милый, но тесный в конце концов и сыроватый подвал. Блатная фортуна улыбнулась побитому ею, два мелких дела успешно сошли с Санькиных рук; в туже неделю она подкинула несколько крохотных удачек и прочей шпане. Отныне Санькина легкая рука стала предметом не меньшего удивленья, чем подметально-холуйское Донькино житьишко у Доломановой. Сам Донька почти перестал бывать в низах, как назывались на Благуше полудозволенные укромные уголки сговора и отдохновения, потому что совсем не прикасался к вину, и все умолкало при нем — такой он стал опасный, похудевший с лица, напряженный до сходства с тетивой. Даже заочно не смела шутить молва насчёт пресловутого поедипка любовных воль, а все женщины почему-то ждали в газетах извещеньица в черной рамочке о безвременной гибели новой звезды экрана в подворотне от ножа неизвестного злоумышленника; сама Доломанова однажды печально пошутила Фирсову, что, наверно, по его предсказанью, умрет внезапно и в кровати... Во всяком случае, все было к тому готово, даже закончились съемки фильма с ее участием, поставленного по фирсовскому сценарию таким же, видимо, обезумевшим от Вьюги режиссером.

Когда в начале зимы картина поступила наконец в прокат, балованной столичной публике был предоставлен случай поворчать еще на одно посредственное кинотворение. В нем роскошная, подозрительного социального происхождения дама губила одаренного, чрезмерно пылкого поэта, посредством которого мстила главному герою, поскользнувшемуся изобретателю какой-то машины механического счастья; всех их стремился вовлечь в пропасть старого мира подыхавший с приплясом разнузданный толстяк помещик, своевременно разоблачаемый прозорливым преддомкомом. Оттого ли, что по самому свойству кино не задерживать подолгу внимание на одной сцене экран лучше прочих искусств скрывает находящуюся за ним действительность, только весь зрительный зал на дневной премьере вместе с журналистами привычно аплодировал режиссерской выдумке, ловкой сюжетной логике сценариста, а больше всего — порабощающе-тревожной, какую иногда, несмотря на старанье, никак не успеваешь рассмотреть! — прелести вчера еще безвестной актрисы. И ни одна душа в зрительном зале не догадывалась, что передней проходит та самая Манька Вьюга, тот самый Векшин, те самые Манюкин, Донька и Чикилев, чье нетерпеливое дыхание постоянно слышалось по ту сторону уличных плакатов.
— Послушай, Фирсов, в чем тут дело? — обжигая ему ухо, спросила Доломанова, чтоб не слышали соседи. — Меня снимали по кускам, и я строго соблюдала предписанные мне характер и переживанья... но целиком всю эту тараканью свадьбу я вижу впервые. И не пойму никак, что же именно здесь происходит?
— Обычный условный восточный театр — условных пороков и добродетелей, прелестница, — отвечал Фирсов, покусывая губы, — только он в зародыше пока, этот театр масок, надеваемых перед выходом на сцену. Личное и частное, душа и рубище исполнителей сдаются за кулисами под номерок, участвуют одни классические пороки и добродетели. Такое искусство выгодно тем, что не утомляет ни актера, ни зрителя. Немалое его преимущество и в том, что за время спектакля можно пробежать газетку и даже, без ущерба для дела, сходить в баню, если поблизости...
— Ах, мне это совсем не важно, хорошее оно или дурное!.. но ты объясни без злости: может быть, оно нужно?
— Нет, но оно закономерно, как все людское на земле, — помялся Фирсов. — Если оно просуществует триста лет, о нем напишут почтительные книги. Сам я сторонник другого театра, но, как правило... люди зачастую не склонны менять удовольствие, пока не насладятся им до смерти!

На той премьере Фирсов сидел в ложе с Доломановой. Хмуро, с видом неловкости и терпения следил он за плоскостной игрой своих теней, из которых ни одна не сходила с экрана, чтоб на прощанье до боли стиснуть в кулаке чье-нибудь сердце. Сценарий этот, написанный в негативно-иронической форме, он считал своим выступлением в как раз начавшейся тогда и затянувшейся на десятилетья дискуссии о месте идей в творчестве художника, о некоторых опасностях пренебреженья явлениями духовной жизни, о разном прочем в том числе, и теперь был несколько смущен шумным успехом своего памфлета... Но, странное дело, то ли опознал кто подпольную героиню, то ли проболтался соседу дежурный наблюдатель из розыска, но только во второй половине фильма вдруг как бы искра зигзагом пронизала зрительный зал. Как раз случился обрыв, и все обернулись в сторону ложи, где в обычном своем, в черном, позволяя Фирсову объяснять себе что-то, недвижно сидела бывшая Вьюга. Никто и теперь не знал о ней ничего, кроме ничтожных подробностей, но даже две-три ноты из трепетной живой человеческой биографии, обогащенные живой кровью собственного опыта, становились основой иной музыки, несравненно умней и страстней, чем звучала с экрана. Тем временем в фильме начался главный канцелярский самум с личным участием самого товарища Егорова, но никто не смотрел туда, и некоторые, под шиканье с задних мест, предусмотрительно пробирались к выходу, чтобы дождаться, ближе разглядеть Доломанову, когда та побежит наконец от неумеренного зрительского любопытства.
— Знаешь, у них еще надолго там, — внезапно сказала Доломанова, — поедем ко мне, сочинитель, кофий пить...
—...если найдется нечто утешительное для главного страдальца? — неопределенно досказал Фирсов и прибавил, ничего не получив в ответ, что его знобит с утра.

Пока Доломанова возилась в раздевалке с ботиками на виду у первого робкого еще десятка глазевших поклонников, Фиров нанял у подъезда захудалую, припавшую на одно крыло московскую пролетку... и потом ждал свою даму на улице, с завистью следя за мокрыми воробьями на заборе, проявлявшими редкий в их положении оптимизм; гаже, чем в это время, не бывает погоды в Москве. Недавний снег превращался в стылую кашицу, — все надежды на близкий морозец и счастье таяли вместе с ним. Что-то множественно чавкало и хлюпало кругом, сырая пакость текла и валилась с крыш за поднятый воротник, гулко ухало в водостоках. Мир исчезал в вечереющей мгле, только рисовались дома по ту сторону улицы да еще деревья, как попало развешанные по туману... и тут у Фирсова само собою проструилось из ума в записную книжку, что лучшей поры для самоубийства не сыскать!.. Вдруг смутное красное пятно родилось за стволами деревьев и, поминутно заслоняемое кустами, стало приближаться из глубины бульвара. Какая-то нечаянная кроткая утеха содержалась в нем для глаза, и вот уже оно выглядело как чудо, наделявшее особым смыслом, даже высшей красотою сезонное уныние вокруг... Подвыпивший мастеровой вел за руку дочку, прижимавшую к груди круглое, милое, красное, видимо — отцовский подарок. То был детский воздушный шар, такой симпатичный, хотя и не летал по причине сырости, даже приходилось прикрывать его варежкой, чтоб не простудился.
— На кого ты загляделся тут, сочинитель? — раздался знакомый голос.

Фирсов вздрогнул и молча полез в пролетку. Извозчик поднял кожаный верх, вожжи плеснулись по захудалой безответной твари, путешествие началось.

Ехать было далеко и скучно, потому что, хоть и прижата была вплотную, в тот раз Доломанова в особенности далека была от Фирсова. Лишь в самом конце пути она справилась у него, о чем задумался, и тот ответил не прежде, чем прогнал из памяти все еще маячивший там детский шарик.
— Не надо огорчаться тому, что чудес в продаже не бывает, — рассеянно откликнулся Фирсов. — В пасмурную погоду его может заменить мерцанье души, в ком она водится, разумеется!
— Знаешь, Фирсов, никогда я не понимала до конца ни книг твоих, ни тебя самого... и не только моя в том вина. Вот ты давеча насчет искусства наворчал, а ведь я так и не узнала, какое тебе нужно искусство...
— Ладно, — вздохнул Фирсов и огляделся по сторонам, хватит ли ему времени на объяснение; к сожалению, до места оставалось всего минут пять езды. — Видите ли, миледи, человеческая душа довольно странный механизм. В отличие от швейной машинки, она не выносит, например, когда в нее вводят отвертку. Она не терпит всякой химии в предохранительных от зла таблетках, ей требуется натуральный продукт. Другими словами, она желает самолично созерцать все, из чего составлено бытие, то есть вечность, борьбу света с тьмой, начала и концы, а также все прочее, в чем требуется строгий, однажды в жизни выбор и раздумье, то есть - собственными, широко отверстыми очами, а не в передаче оперативных творцов литераторского цеха. Человеческое вдохновенье не любит иначе, оно чахнет тогда и отмирает, не имея надлежащего благоговейного упражнения, вследствие чего из пего однажды может получиться что-нибудь в высшей степени наоборот. Словом, я стою за искусство, которое делает человека лучшим вообще, а не по какой-либо отдельной, административно-хозяйственной или, скажем, санитарно-домостроительной отрасли... Понятно теперь, подстрекательница?
— Все равно нет... — засмеялась Доломанова.

Дальше некогда стало объяснять, они приехали. Фирсов соскочил с пролетки первым и самоотверженно, по щиколотку в стылой простудной слякоти, помог даме перебраться через лужу, подступавшую к самому подъезду.

IX

Еще в прихожей Донька с нарочитым поклоном, без позерства на этот раз, даже не без почтения доложил Доломановой, что ее уже давно поджидает незнакомая барышня... Сидя с ним за шашками в чулане, Фирсов весь тот вечер проискал, что именно дало Доньке основанья назвать этим словом Таню Векшину, и лишь позже, на улице, понял, что Донькино определение прочно ложится на место при условии добавки к нему — старая. Что-то крайне старомодное проступало во всем Танином облике, какая-то даже запущенность от долгого пренебрежения собой, как у многих занятых неотвязным и бесполезным размышлением людей или когда они решаются на жизнеопасный и благородный поступок. Фирсову показалось сверх того, что Таня торопилась совершить его — не оттого ли, что уже созрела для происшествия, которого сам автор теперь не смог бы отсрочить или отменить.

Оказалось, что Таня больше часа дожидается Доломановой, и все это время Донька усердно знакомил ее со своими стихами, — видимо, из жгучей потребности доверить какой-нибудь чуткой душе свои мечты и звуки. Угрюмое доверие его, наверно, подкупили неблагополучие и неспокой в Таниных глазах, заставлявшие предположить в ней родственную сердечную неустроенность, — Тане же, не очень придирчивой в делах поэзии, понравились его своенравные вирши, в которых клокотала предвестная тоска, тоже как бы перед смертельным восхождением на высочайшую гору. Наряду с пророческими попадались и строки, окрашенные предельно искренней и настолько естественной чувственностью, что как бы утрачивалась их запретность, и Таня краснела на тех местах скорей от удовольствия, чем от стыда, как на высоких качелях. Видимо, это была странная, с первого взгляда зародившаяся и тотчас оборвавшаяся дружба.

Выглянув на звонок в коридор, Таня видела, как хозяйка снимала шляпу перед зеркалом, машинальным жестом разгладив складку утомленья возле рта, как услужливо подхватили Донькины руки сброшенный Фирсовым демисезон, — но Таня не пошла к ним навстречу, а вернулась к окну, так что обе женщины смогли взаимно, с достаточного расстояния разглядеть друг друга, прежде чем была произнесена вступительная, ключевая ко всей их встрече фраза.

Таня начала с нескладного напоминания, что она Митина сестра, что они уже встречались в одном месте и что, наверно, у Доломановой впечатление о первом их знакомстве осталось не без оскоминки, — конечно, по ее, Таниной, вине. Потом Таня предоставила хозяйке возможность выразить свое отношение к ее неожиданному визиту, но та по-прежнему молчала, не сводя с гостьи неожиданно грустных и пристальных глаз, отчего последняя испытала знобящее чувство наготы. И сразу так разволновалась, что не заметила дружественного ободряющего кивка, вряд ли даже самого Фирсова заметила, с особым интересом следившего за разворотом встречи; профессиональное чутье подсказывало здесь лазейку к давно томившей его загадке.
— Митя не так уж много, но крайне тепло рассказывал мне о вас... — неуверенно начала Таня, делая машинальный, не поддержанный с другой стороны шаг вперед.
— Да, вы мне поминали об этом в прошлый раз... и я очень порадовалась за Митю, его неутраченной пока способности говорить о ближних хорошо, — с туманной и жестокой иронией ответила Доломанова, возможно — чтобы не подумали, будто имя Векшина служит безоговорочным пропуском прямо в сердце к ней.
— Я только хотела сказать, — с подкупающей горячностью объяснила Таня, — что Митя всегда вас Машей называл, а полного вашего имени... пока ждала, я как-то не успела, верней не догадалась у него спросить, — и сделала полувопросительный, тоже оставленный без внимания жест в сторону прихожей. — А вы понимаете, обращаться к вам ближе со второго раза я просто не смею...
— Да ведь это и несущественно... — помимо воли загоревшись странным огоньком, отвечала Доломанова, а затаившийся в дверях Фирсов, как ни приглядывался к собственному, в конце концов, созданию, не мог и подстроки прочесть из ее тогдашних мыслей. — Давайте не будем громоздить лишнее там, где и без того тесно...

Несколько мгновений Таня растерянно глядела в пол, и лишь неотложность цели помогла ей устоять перед очевидной неудачей своего вступления. Видимо, ее смятение несколько смягчило Доломанову.
— Верно, у вас срочное дело ко мне?.. я к тому, что мы с Фирсовым прямо с просмотра одного вернулись и, правду сказать, я в дороге продрогла немножко. Не хотите поужинать с нами?
— О нет, что вы... — откровенно заторопилась Таня и тотчас испугалась при мысли, что ее восклицание будет принято за отказ от общенья с женщиной несколько скользкой, неопределенной известности. — Я не потому, что тороплюсь... да мне, признаться, и некуда!.. а просто ва едой как-то неловко будет об этом. Знаете, еще утром сегодня, чуть проснулась, мне так явственно приоткрылось вдруг, что я была непростительно резка с вами в тот, прошлый раз... причем — по поводу, о котором если даже имеются у меня какие-то жалкие сведения, то бесконечно смутные... и односторонние к тому же. И меня смертельно потянуло как можно скорей... нет, даже немедленно! прийти извиниться перед вами... вот я и пришла, — закончила Таня, виновато улыбнувшись.
— И вы так долго шли ко мне? — недоверчиво переспросила Доломанова. — С утра?..
— Я не сразу после завтрака вышла, и сперва потянуло в цирк, по старой памяти, пыль понюхать... шибче табака привыкаешь! Мне как-то полюбилось пешком ходить, мне на людях легче, хотя и ночью тоже гулять хорошо... — Вдруг она с озабоченной приглядкой посмотрела на хозяйку. — Но вам никогда не казалось, что чем больше в одном месте людей собирается, тем... не то чтобы одиночество сильнее, а как-то незаметней становится человек... пропадает, растворяется. Я даже спросила раз у Фирсова, а что будет, когда и х станет сто мильярдов, и он мне не ответил...
— Я потому лишь не ответил, что вы меня об этом мимоходом спросили, в фойе цирка и перед самым третьим звонком, — задетый за живое и выдавая свое присутствие, сказал из коридора Фирсов. — Он потому и незаметней становится, что когда перед ним множество — это его народ!

Доломанова внимательно взглянула в его сторону.
— Вот видите, какой у нас умненький автор! — улыбнулась она и, лишь теперь подойдя, покровительственно, вместо рукопожатья, обняла Таню за плечи. — Пальто ваше в прихожей совсем мокрое... где вы так? И ноги, наверно, промочили, я же вижу, что промочили... хотите туфли мои? Мохнатые и теплые, как две печки, сразу настроение переменится... пойдемте!

Не дожидаясь ответа, Доломанова отвела Таню к себе в обжитой угол, захватив по дороге шаль со спинки стула, и больше мужчины не видели их вместе, слышали только разговор: сперва смущенный и благодарный Танин голос, потом хозяйкин, настороженный своею еле сдерживаемой двойственностью. И Фирсов так и затаился при мысли о совсем близкой теперь разгадке главной тайны.
— Кофе нам покрепче приготовь, Доня, да все к нему тащи сладенькое, что в доме есть... и утешительное тоже, погреться! — распорядилась Доломанова, во едва Фирсов приготовился захлопнуть неуловимую птичку в записную книжку, вспомнила вдруг и о нем. — И ты с ним ступай, пожалуйста, помоги Доне, Федор Федорыч!.. Можешь там у него на койке с газеткой до обеда поваляться. Да закрой дверь поплотнее, Доня!

Оставшись вдвоем, женщины уселись было в низенькие кресла у такого же низкого стола, но показалось холодно и неуютно, тогда они перебрались с ногами на тахту и молчали, пока не установилось согласие слушать друг друга и, главное, думать об одном и том же.
— Верно, заждались тут меня?
— О, пустяки, уйма свободного времени у меня теперь. В силу разных там причин я почти ушла из цирка... вот, последнюю жилку, паутинку, не хватает силы порвать.
— Я слышала... но, если это опасно, разве нельзя другой номер приготовить?
— Ах, все другое многие умеют... — со вздохом улыбнулась Таня. — Конечно, можно, да слава не пускает!
— Во всяком случае, я ужасно жалею, — дружественно сказала Доломанова, — что так и не пришлось мне вас в цирке повидать. Фирсов недавно сказал мне, что это получалось у вас необыкновенно строго, графично и жутко почти до потрясения. Впрочем, он оставил мне маленькую надежду, что, может быть, и успею...

Особенная в тот раз внимательность Доломановой располагала Таню к горячей, как-то наотмашь, искренности.
— Сама теряюсь, с чего это у меня началось... — пригретая похвалой, заторопилась она, — с утра как будто ничего, но все маетней, хуже к вечеру, и потом взгляну вниз из купола, так все кругами и поплывет подо мной: словно отроду наверху не бывала и от всего отвыкла. Про летчиков тоже говорят, будто с годами вылетываются, но у циркачей этого не бывает... почти! даже у тех, кто без лонжи и сетки работает. Я у стариков наших справки наводила... нет, говорят, такого не помнится. Видно, одна я такая, Митиной породы, тронутая. У него тоже — пристанет мысль и все жужжит, вьется над ухом до безумия, глаз смежить не дает. Видно, что-то наотрез кончилось прежнее во мне... ну, я и перекочевала из циркачек в невесты, хотя, судя по всему, состояние это грозит затянуться, а в моем возрасте звание невесты со стажем комично звучит... не правда ли? Слишком уж он деловой у меня, денежную машину себе мастерит, чтобы деньги делала... верно, и я такой же с годами стану, каргой на пару ему, потому что ужасно боюсь потерять его. Товарищи род эту прощальную мою панику уйму подарков ценных натащили, а мне они хуже венков погребальных... да и неловко, потому что самое тело ни капельки у меня нигде не болит, совсем здоровая... докторам совестно показаться, скажут — притворство одно!
— Вы не нарочно ли для меня так огрубляете свою историю... или у вас основания имеются так плохо думать обо мне? — мягко попрекнула Доломанова, и скрытая в ее голосе ласка внушила Тане надежду на благополучное завершение задуманного предприятия. — А ведь я почему-то думала, что он тоже циркач у вас...
— Что вы, всего только торговец, да еще из нынешних. Митя его за это ужасно невзлюбил, хотя внутри Николка не такой уж испорченный. Молодой, не закостенел пока... ах, да мне все равно: разве глядят, в какую яму прятаться со страху? Вот я и мотаюсь по всему городу как маятник, сама от себя бегу... но странно, что и у брата точно такая же пора настала: все бежит и сам себя настигает. — Она невольно усмехнулась поразительной игре попутных обстоятельств, повернувшей разговор на главное направление. — Недавно мне во сне привиделся: будто в незнакомых воротах встретились, и я его обнять тянусь, а он молча уставился в меня пустыми глазами, ничего в них нет... угол дома с осыпавшейся штукатуркой сквозь них запомнила, на картинке бы это здание узнала! Любому, да и вам в том числе, если бы вникли, стало бы страшно за него... И я нисколечко его не оправдываю, да и смешно в наше-то время, когда вокруг... ну, вот это самое! Напротив, я даже сдаваться ему советовала: прийти и пускай что хотят делают, все равно легче... долго ли гору такую в себе проносишь? А он отвечает мне, что через силу сдаться значит солгать, а ложь шутка такая хлопотливая, все время подновленья требует, и ночью-то покоя не дает. Оно и подождать можно бы, время есть, да плохо, что люди таких занятий постепенно приучаются питаться чужим потом и горем, уж до такой степени впоследствии свыкаются, что, вроде клопов, собственного запаха не слышат, бесчувственные. А Митя каждую минуту, мне Зина Васильевна еще раньше по секрету рассказывала, даже и ночью помнит, кем он стал, и тогда как бы обмирает и по часу, по два как мертвец среди ночи лежит, только с открытыми глазами. Ничего, что я все о нем рассказываю?

Сплетя втугую пальцы, Таня прижала руки ко рту и пережидала с закрытыми глазами, пока отхлынет от ума и сердца.
— Позвольте, Танечка... дайте же и мне хоть слово сказать... — вдруг прервала ее Доломанова, беря за руку, и сама не заметила, как холодно, льдинкой, сошло с ее губ это имя. — Прежде всего я действительно рада нашей встрече, а то немножко не понравились вы мне в прошлый раз, когда вслепую бросились защищать предмет... не имея о нем ровно никакого представленья. Вот и теперь вы ужасно как неосторожно, я бы сказала, за свою родню волнуетесь, хотя ровно ничего Мите теперь не угрожает!.. через каждое слово ее вспоминаете, а в этом доме... оно вроде и не надо бы. Кстати, он знает сейчас, что вы ко мне отправились?
— Ой, что вы... да разве он позволил бы! — со всею честностью вырвалось у Тани.
— Это хорошо, милая Танечка, а то после одного там случая я ужасно как не люблю небрежного с собою обращения... я тогда такая сердитая, плохая, просто неприличная становлюсь! А вам совсем не следует за этого человека волноваться, потому что как раз вы с ним ни чуточки не схожие, да и бегства ваши, как вы сами назвали, происходят от разных причин... уж поверьте слову. В силу некоторых личных переживаний у меня довольно проницательный глаз выработался на людей. Митя скуп на чувство, тогда как вы расточительны по натуре, вам раздать себя всем хотелось бы... хотя не стоит, поверьте слову, потому что больше чем по кровинке на брата не достанется, и меньше всего оценит ваш смешной подвиг собственный брат ваш. Такому кровинки мало, даже людской... Не зря он сам про себя говорит, что железный, а железо людей не любит, оно презирает их именно за то, что они теплые, непрочные, согнуться под болью могут. Потому и не осталось у него кругом никого: железо ржавеет в одиночку! И тем болезнь его страшна, что от ней выздоравливают чаще всего в другую, в Агееву сторону... по ту сторону честной смерти. Вон Фирсов взялся на свою шею Митю описать, подарочек подкинуть любимой родине!.. а теперь за голову с горя хватается — поскорей бы с ним разделаться. Брат ваш, Таня, и нынче не хорош, и дальше с ним еще хуже статься может, так что не заступаться за него надо, а отвернуться бы вам, вовсе на него не смотреть, пока сам не окликнет вас однажды человеческим голосом. Все на свете, побывав под большим колесом, становится мягче, даже камень. А пока лучше забудьте о нем на время...

Таня виновато развела руками.
— Нет, это никак невозможно для меня.
— Не понимаю... И почему вы не пришли ко мне с этим сразу после той, первой нашей встречи?
— Вчера было еще рано, а завтра, может быть, и поздно станет, — потупившись, сквозь нечаянные слезы улыбнулась Таня.
— Вот я и добиваюсь от вас — почему?
— Ну, привычка у меня такая, — смущенно призналась Таня.
— А в чем она, привычка-то?
— Ну, с годами от постоянного усилия... верней, от насилия над собой у меня выработался такой обычай... перед каждым выступленьем непременно требуется мне вымести комнату, платья развесить, посуду вымыть — словом, начисто прибраться дома... и в мыслях тоже все позади себя в полный порядок привести. Ничто постороннее не должно отвлекать меня там, на высоте. И не то что судьба брата, а даже вот... вы смеяться будете, пуговица затерявшаяся!
— Но вы же сами сказали, что уходите из цирка! — вспомнила Доломанова.
— Да у меня перед любыми отъездами та же привычка, а то вспомнится в дороге какая-нибудь недоделанная мелочь, и все путешествие насмарку. Знаете, иногда песчинка в башмак забьется, так ведь изведешься в пути!

Решительным и дружеским движением Доломанова взяла ее за руку.
— Вы что же, одна или с мужем собираетесь уезжать? — врасплох и настойчивей спросила она.

Таня покраснела, принялась сцарапывать воображаемое пятнышко с покрывала на тахте, и стало ясно, что сейчас она попытается солгать.
— Еще не знаю... но Николка жаловался мне однажды, что его забивают более опытные дельцы: их везде как мух развелось! Я тогда ему и посоветовала лучше с провинции пробиваться,, да и мне было бы полегче, где без цирка, где соблазна нет. Л так разве без дела усидишь?.. Вот в силу этого предположительного отъезда мне и захотелось устроить все семейные дела. Я старшая осталась...

Доломанова начинала понимать, что все это скорей болезнь, чем даже прихоть. Невольно обращали на себя вниманье запавшие вглубь Танины щеки, ее скользящий, как бы не находивший опоры взгляд; к этому прибавлялись какая-то лихорадочная воспламененность, многословная повторяемость некоторых оборотов и, в первую очередь, та знакомая Доломановой заискивающая растерянность обреченности, какую когда-то наблюдала у напуганного старостью отца. Все показывало ей, что она не вправе отказать Тане в этом утомительном и пока что бесцельном разговоре.
— Хорошо, предположим, что мы с вами примирились... — по возможности сдержанно согласилась Доломанова. — Чего же вы еще хотите от меня?
— Я вам отвечу сейчас, только дайте слово сперва, что сердиться на меня не станете. Что бы та, другая, женщина мне про вас ни твердила, вы ведь, по-моему, очень душевный человек, хотя я и не знаю вашего колеса!.. а у Мити в его почти бесповоротном проигрыше ничего больше не осталось, кроме надежды, что люди в конце концов всегда хорошие!
— Люди не дурные и не хорошие, они прежде всего живые... и все наши разочарования происходят от ошибок наших... в ту или другую сторону, — словно предвидя возможный поворот впереди, несколько волнуясь, поправила Доломанова, и тут обе почувствовали, что начиная с этой секунды накопленные было искренность и дружба пошли на убыль. — Но все равно, я слушаю вас!
— Видите ли, — сбиваясь с дыхания, приступила Таня, — по моим самым последним наблюденьям, что-то почти вполне созрело у моего брата, какое-то спасительное решенье... если и не в сердце, то хотя бы в уме! Ведь это так же трудно, вы понимаете, все одно как от земли при полете оторваться, пока тебя подхватит воздух! причем я уверена, что он непременно поднимется, если только ему вовремя руку помощи протянуть. И как часто мы потом раскаиваемся, что запоздали... или еще там что-нибудь!
— И кто же, по вашему мнению, должен этим благородным делом заняться... вот помощь-то Мите протянуть? — вкрадчиво усмехнулась Доломанова и сняла руку с Танина плеча.
— Да кому же еще, кроме вас одной? — простодушно подсказала Таня. — Ведь вы с ним по-прежнему любите друг друга... как, может быть, уж мало любят в наши дни! Стоит только ту начальную кудемскую встречу вспомнить...

Утверждение вырвалось у ней так искренне, что Доломанова в первое мгновенье лишь головой недоброжелательно покачала. Ей неприятно было напоминанье о Кудеме.
— Откуда же у вас такая преувеличенная осведомленность о чужих чувствах, дорогая моя? — неподдельно удивилась она. — Ах, верно, вы напечатанный фирсовский отрывок в журнале прочли... про любовь розовых малюток, как мы с ним тогда на кудемском мосту обнимались. Оно и вправду лихо там все обставлено, при чтении, как от горчицы, глаза пощипывает, только ведь это все врака одна на лирической патоке, чистая липа, как у нас блатные говорят. Во-первых, это в тихий летний дождик случилось, так что никакой ветреной погоды не было. А во-вторых... — Подобие молнии пересекло ее лицо. — Или это Митя вам по родству своими успехами хвастался?
— Что вы, никогда!.. напротив, ни словечком про это не обмолвился, только горестно так удивился вашему выбору в жизни и прибавил потом с сожалением, что вы несчастная.
— Милый какой! — почти благодарно улыбнулась Доломанова, но у ее собеседницы сердце защемило от ее злой, скользнувшей в углу рта улыбки. — К сожалению, вы заблуждаетесь, бедная вы моя... и да охранит вас Господь — когда-нибудь на собственной шкуре убедиться, как глубоко и безжалостно заблуждались вы! А вообще-то лучше бы вам не путаться в эту тину, милочка, не бередить бы наше старое, подзаглохшее: у меня с этим мальчиком особый счет.

Таня как будто только и ждала этой вспышки.
— Вот-вот, вы оттого его и ненавидите, что слишком его любили... Да и теперь еще! иначе я не прибежала бы к вам... — горячо, даже просияв немножко, подхватила Таня. — Я еще в прошлый раз заметила, вы даже красивей, еще лучше становились, чем неистовей говорили о Мите... и Зина Васильевна это острей всех нас поняла, все губы в кровь тогда раскусала, видели вы? Только чувство ваше немножко загнанное... ну, жизнью! и вот огрызается на каждый неосторожный шорох поблизости. Это бывает... ничего, что я так откровенно говорю? А почему бы вам самой не пойти к нему навстречу?.. Думаете, у него не найдется сердца понять ваше состояние? Конечно, не мне разбираться в обычаях, что ли, вашей с ним нынешней среды... — неосторожно поскользнулась она на несколько опрометчивом предположении и тотчас с мольбой и испугом взглянула в совсем теперь бестрепетное доломановское лицо, — но отчего-то все кажется мне, что тут лишь недоразумение сердечное?.. Я охотно допускаю, что невольно он сам чем-нибудь и обидел вас: мне тоже намекали, что он бывает небрежен в отношениях даже с друзьями... но это не значит, что он не любит людей! Мне совсем на днях кто-то жарко доказывал, не Фирсов ли, что еще неизвестно — что именно выше, священнее — люди или отвлеченная идея о благе людском, потому что если их просто так, без идеи и плана любить, то ничего не выйдет, а сразу обессилеешь от глупой жалости и завязнешь в ней, именно как в тине. А ведь правда-то в том, чтоб сквозь нужды, даже кровь современников своих звезду ведущую впереди видеть... не верно разве? И потом самый даже беспощадный суд принимает во вниманье прошлое человека, закованного перед ним на подсудимой скамье... и если не ради самого Мити будьте снисходительны, простите его хотя бы во имя того дорогого — в прошлом, что осталось у вас обоих в безраздельном, на всю жизнь, владении. Господи, да коснись это меня...

Никем не прерываемая, она задохнулась без воздуха доказательств, запуталась, иссякла, и тут стало ясно, что вся эта беспредметная, смятеньем сердца внушенная мольба затянется еще надолго, если прямо не повернуть разговор к некоторым происшествиям, которые из какого-то горестного стыда так хотелось Доломановой утаить от всех.
— Вы уж, пожалуйста, успокойтесь, милочка... и за брата хлопотать вам вовсе не требуется и, возможно, даже не очень хочется, а просто вы забрели ко мне наугад, в поисках человеческого тепла, погреться, что, в свою очередь, показывает, до какой степени нет у вас никого из близких. Видно, показалось вам в прошлый раз, что я жаркая, и не ошиблись: раскаленная я. Так что все это у вас нервы одни, от одиноких переживаний. Меня тоже после Агеевой смерти целый месяц трепало... еле выправилась. И я потому еще, Танечка, не советовала вам давеча о брате убиваться, что у меня был случай узнать поближе этого человека. Повторяю, не горюйте о Векшине: коли суждено, он и без вас поднимется из праха... немножко обопрется о плечо неосмотрительного приятеля, на худой конец наступит на грудь или темя подвернувшегося простака. И я допускаю, что он действительно их любит... но не самих людей, а человечество, причем довольно безличное, потому что ужасно как отдаленное, приятно молчаливое, даже туманное за далью веков... и этим самым бесконечно для любви удобное! а ведь это вещи разные, может быть даже противоположные. Фирсов в своем каталоге любвей называет это любовью впрок, любовью без оправдательной расписки в получении. Нет, я не обвиняю Митю, сама не лучше его стала... а все вместе это означает, что не в ту дверку вы стучитесь, залетная пташка вы моя!

Теперь это уменьшительное обращение прозвучало так жестко, почти бесповоротно, что очевидна становилась бесполезность дальнейших упрашиваний. Тане оставался лишь крайний шаг.
— Вот вы и простите, возьмите да и простите ему разом все, что он причинил вам... — с силой прошептала она и во исполнение какой-то истерической потребности соскользнула было на пол, но все сорвалось из-за непредвиденной заминки.

Несомненно, она встала бы на колени, если б догадалась заблаговременно подвинуть мешавшую скамеечку внизу, — в следующее мгновенье Доломанова успела подхватить Таню и усадить на прежнее место, так что все получилось не только не трогательно, как хотелось бы, а даже суматошно, фальшиво, смешно.
— Ну, этого удовольствия я никак не смогу вам позволить, милочка, — сказала сурово Доломанова, — и старомодно, да и лишнее совсем. Верно, по болезни своей вы на такой поступок решились и, правду сказать, не меньшую бестактность только что совершили одну. Вот вы просите за Векшина, а ведь не знаете толком, что именно я должна ему простить. Да вы и в прошлый раз, на именинах, не очень пытались выяснить, на что я тогда так зловеще намекала... а почему бы это? Может, боялись такую новость узнать, какая навсегда отвратила бы вас от брата? Вы не Митю, вы себя пожалели, милая, потому что хоть и ограниченный, в сравнении с моим, жизненный опыт ваш вполне представить способен возможности человеческого паденья. Вот только что я помянула имя Агея, которое даже тот дерзкий вор из моего чулана не смеет в этом доме произносить, вполне сознательно помянула... но опять из той же спасительной осторожности вы не проявили интереса, кто бы это мог быть. А это, видите ли, что... Это был личный мой, постоянный, домашний, так сказать, палач... извините, не подыщу поделикатней слова. И предал ему меня брат ваш Митя: соврала я вам давеча... детство наше с ним в точности так и происходило, как в опубликованном фирсовском отрывке. На диво правдоподобно выписаны у него и Рогове тех лет, и весна томительная перед революцией... всё, кроме моих, пожалуй, скитаний по окрестностям. Как раз не любила я дальних прогулок... и не то что трусиха, просто щекотливая была я, царевной-недотрогой дома звали. Могут подумать, кто умом попроще, не затем ли царевна на все время с Агеем связалась, что уж больно понравилось ей с ним в тот раз, на апрельской травке. А это неверно, милочка! Фирсов ногти грызет, ума приложить не может, за каким чертом меня в экую дебрь понесло... к Агею на рога! Но вам я немножко приоткроюсь. А на самом деле это Митя, нелегально приехав в Рогово, свиданье мне в той чащобе лесной назначил... никак ему нельзя было на глаза посторонним попадаться. И уж как я тогда весточке его обрадовалась, еле часа назначенного дождалась... А Митя, несмотря что сам же и назначил, шалун, возьми да и не приди: на заседании задержался. Он в ту пору, как по-нынешнему говорится, большой общественник был. И тут, пока прохаживалась, зябла недотрога на том кудемском бережку, Агейка из кусточков и вышагнул. У него руки дли-инные были, у кобла, что ноги у тебя... И чего он только в тот раз, бесстыдник, не делал со мной, дорогуша ты моя, и так и этак поступал со мною!.. рассказала бы на ушко, да вроде неловко девушке, хоть ты и на выданье. И смотри, какая я крепкая: никому в цельном свете не пожаловалась... так что никто и представленьица даже не имеет, как извивалась я тогда, каменное лицо Агейке грызла, землю талую ела, сама земли черней. Ах, да если бы даже за тыщу верст, в гостях у бога самого находился твой Митя, и тогда, пусть на одном крыле, пускай даже на сломанном, должен был на помощь ко мне подоспеть, вона как!.. понятно тебе теперь, Танюша, куда ты невинной детской ручкой без спросу забралась? — Доломанова помолчала, зажгла потухшую папироску, затянулась, стряхнула с колена осыпавшийся пепелок. — Не говоря уж о том, милая моя, что долго ли и простудиться было в одной рваной-то кофточке да еще на почти голой, апрельской... ух какой ледяной земле!

Таня долго глядела на угасавшее в окне небо.
— И что же, важное заседанье у него было? — невпопад, белыми трепетными губами спросила она.
— А я не спрашивала, голубушка... да мне как-то и неинтересно, милая, чего они там обсуждали, — одними губами усмехнулась Доломанова. — Верно, про всеобщее счастие что-нибудь...
— Тогда, значит, это совпаденье было!.. — горячо воскликнула Таня, — просто несчастное совпаденье!

Та снисходительно кивнула на ее порыв.
— И это тоже поразительно, как метко ты подметила, милочка, — с недобро засиявшими глазами согласилась она, — сообразительность у вас какая! Теперь-то мне и самой ясно, что чистый пустячок произошел, как говорится частный случай... так что, собственно говоря, и прощать мне Митю не за что. А с другой стороны — чего ради мне такое, кровное мое, прощать?.. по знакомству с вами, знаменитой артисткой, по заповеди ли христианской или из внимания к душевному Митину драгоценному спокойствию? А только все мнится мне, видно по блатной моей низости, что кабы побольше людям вниманьица оказывали, оно бы и горюхи поменьше стало на земле! Тут и конец, тут мы с вами точку поставим, милочка, и будем теперь кофе пить... и давайте настрого, будто ничего промеж нами не было сказано. Даже Фирсов этого не знает... сама стараюсь не чаще раза в сутки вспоминать. Уж не сердитесь, что слегка вспылила я: больно безнравственным мне показалось — у мертвеца, пускай живого, да еще чужими устами прощенья просить. Признавайтесь, ведь знает все-таки Митя про ваш поход?
— Богом вам клянусь... — вся задрожав, взмолилась Таня.
— Ну и ладно тогда... и за брата своего, повторяю, вы не бойтесь, никакого вреда ему от меня не предстоит. Верьте слову, уж Агей все бы сделал для меня, если б я того захотела. Так что забудем наш разговор, и давайте будто приходили вы ко мне знакомиться, и хоть не сдружились пока, а едва по-бабьи перемолвились - и то для начала вещь хорошая. Почему-то верится мне, что всему переполоху причиной даже не мнимая болезнь ваша, а естественное перед свадьбой волненье. Успокойтесь, выходите замуж, а пока улыбнитесь мне разок... ну-ка! — и, приподняв ее голову за подбородок, обожгла взглядом самое донышко души.

Нужно было отлично владеть собою, чтобы вслед за тем, дружественно и, без всякого перехода, спросить у гостьи про глубокие меховые туфли у ней на ногах, — славно ли греют, хваленые. Благодарно прошептав что-то, Таня поднялась с тахты и оттого, что уходить сразу было неловко, разглядывала какую-то картинку на стене, плохо понимая содержание. Ничего не было у ней ни на языке, ни в мыслях. Доломанова распахнула дверь в ответ на стук, тотчас из коридора показалось торжественное шествие.

Впереди Донька тащил круглый поднос с полным кофейным набором на трех персон, — а следом, видно по предварительному сговору, с салфеткою под мышкой и услужающим выраженьем в лице выступал перегруженный сластями и закусками Фирсов; последним, в расчете на поживу, шел черный Донькин, проживавший с ним в чулане, заморенный кот... Когда все было расставлено на столе, Фирсов приступил к исполнению обязанностей Донькина помощника, причем, из соображений равенства, Доломанова велела и Доньке налить себе чашечку. Усмехнувшись, тот отправился было за посудой для себя, так что Тане, если бы могла, представлялся случай понаблюдать установившийся в этом странном доме своеобразный распорядок отношений, но тут раздался звонок в передней, и полминутки спустя Донька невозмутимо возвестил ей с порога, что там за Таней какие-то старички пришли.

В прихожей, мокрый от непогоды и чем-то донельзя разволнованный, ждал Таню Пугль, которому она с некоторых пор, в предчувствии возможного несчастного случая, оставляла адрес, уходя. Старику не сиделось на табуретке, и, если бы не Донькино запрещение, несомненно в пальто и калошах прорвался бы к воспитаннице. Принесенное им известие повергло Таню в сладостную растерянность.
— Я как мальшик прыгал весь путь, — шептал ей на ухо Пугль, а она, вдруг бесконечно ослабевшая и чуть покачиваясь, внимала ему с полузакрытыми глазами. — Потом можно уходить любой место, теперь нельзя. Здесь настоящая слава, вся Германия! еще деньги... Я подорожно сшитал, если открыть тихи табашни лавочка, можно прожить сто два лет.

Уголок с табачными издельями поблизости от цирка мнился ему венцом мечтаний для престарелого циркача, — и чтобы молодежь после утренних репетиций забредала к нему поделиться своими надеждами, а он раздавал бы им наставления вперемежку с воспоминаньями, как оно обстояло в золотые годы его младости. Смущенная и порозовевшая, Таня вернулась извиниться перед хозяйкой за необходимость немедленно уйти; от прежнего смятенья почти не оставалось следа, так действовал глоток таинственного лекарства. Она сослалась на одно важное, только что случившееся событие, которое, по ее словам, в корне меняло многие обстоятельства...
— Не секрет, какое? — спросила Доломанова, догадываясь, как хочется ей самой рассказать о нем.
— Мне сделано очень лестное предложение насчет гастролей... ну, в одной там стране.
— Не будем спрашивать, она боится сглазить!.. — пошутила Доломанова сочинителю, который, невесело прищурясь, следил за Таней сбоку — поверх рюмки с коньяком.
— Самое главное тут, от кого это предложение исходит, — с горячей радостью объяснила Таня. — Вряд ли сегодня найдется в нашей цирковой среде более почтенное имя... старик мой просто поглупел от счастья!.. да и в самом деле, это самое крупное для меня профессиональное признанье. Спасибо вам за долготерпенье ваше, и если только до отъезда за границу у меня состоятся выступленья, я непременно приглашу вас... придете?
— Обязательно... — не сразу отвечала Доломанова. Прочтя тревогу в фирсовском взгляде, она задержала и погладила Танину руку, а сам сочинитель глазами и развязно-маскировочным жестом выразил уходившей на прощанье — вот видите, мол, как отлично все складывается, вопреки вашим страхам!

Все вышли в прихожую проводить счастливицу. Сразу за тем воротившийся в комнату Фирсов успел застать в окне, как Таня со стариком прошли через двор. Поднявшийся со снежной крупкой ветер гладко охватывал ее стройную, чуть наклоненную вперед фигурку; сбоку бежала, заскакивала вперед куцая, маленькая тень ее.
— В суматохе она может и забыть обещание свое. Последи за афишами, Федор Федорович. Мы с тобой непременно и съездим вместе... завяжи узелок на память!
— Избавьте, не поеду, — мрачно пробурчал Фирсов. — Мало за столом сижу, повесть пора кончать.
— Поскучнел с чего-то!.. опять с женой не ладится?
— Жена, премьера, погода тоже...

Поразительно, как быстро успел он нахлестаться в тот вечер при небольшой сравнительно затрате средств. И выражалось это у него на сей раз не в шумном поведении или болтливой опрометчивости суждений, а в сосредоточенном молчании, с каким после всякой выпитой рюмки он подходил к рано отемневшему окну и вглядывался в пустынные сумерки. Однако ничего интересного там, внизу, не было, кроме как стлалась по белу свету косая да мокрая метель.