Роман

Вор

XII

Кстати, за последнею из прочитанных Петром Горбидонычем фирсовских записей начиналась уже полная, страниц на десяток, неразбериха хаотических, одна поверх другой, подробностей какой-то, видимо, важнейшей в фирсовской повести главы. Но если бы у бедного преддомкома имелся такой же навык проникать в хаосе первоначального сочинительского замысла, как в путаную бухгалтерию налогоплательщиков, видеть завтрашний сад в оброненной семянке и проращивать за автора недописанные мысли, бродить по лабиринтам наводящих стрелок и трехэтажных перекидок, словом — нанизывать на логическую нитку беспорядочный, иногда закатившийся под строки бисер, то представшая перед ним глава доставила бы Петру Горбидонычу истинное наслаждение, так как касалась дальнейшего падения главного его врага Векшина.

Прежде всего он узнал бы, что событие это состоялось в начале ноября, когда снизу задувала колючая поземка, а сверху ночная пучина ударяла по городу злою снежной пылью. Застигнутые беспримерно раннею зимой извозчики подымали верха пролеток, и пешеход на перекрестке суеверно задирал голову, силясь разглядеть причину в беспросветном бешеном вращении таежной мглы. Метельные выонцы шныряли и пели в щелях и водостоках, и отправлявшийся на работу в низок Фирсов даже подивился в новой записной книжке отдельной строкой — «как это не лопнут щеки у ветра!».

Все тот же под вывеской, где год назад знакомился он с Манюкиным, безнадежно мотался на железном глаголе фонарь... только сквозняком эпохи посдувало прежние буквы с городских вывесок, а другие, помоднее, намело, но смысл их остался все тот же — пивной, развеселый, утешительный... Словом, чем неистовее хлесталась снаружи непогода, тем тесней смыкались тут в беседах сердца друзей.

По-иному расставлены и столики, совсем разлохматилась африканская пальма в углу: изнашивается и фальшивое, старятся и от безделья... но те же, подновленные масляным лаком, лоснятся ниши в отсыревших стенах, тот же носится по опилковым дорожкам разбитной пятнистый Алексей. Только серым озлобленьем подернулся постаревший на год Алексеев лик, да не звучит больше площадной романс простонародной певицы. Пять понуро скрюченных людей в фуфайках играют на мандолинах, совершая непривлекательные движения правой рукой, уныло колотит по клавишам беззатылковый тапер... никак не ладится к пивному гаму их щекотальная музыка.

Под свесившей сизые космы африканской ведьмой снова маячит в табачной дымке клетчатый демисезон, но никого теперь не пугает, что нет-нет да и черкнет два словечка его карандаш на продавленной папиросной коробке... Сочинитель угощает задушевных своих друзей и сам с ними чуть навеселе от участия и жалости.
— Не пила бы ты больше, Ксеня... — вполголоса просит Санька Велосипед, с притворным равнодушием разламывая вареного рака. — Сама знаешь, не положено тебе это, не пей...
— Ах, уж все равно мне теперь, строгий хранитель мой! — улыбается она и, смахнув с кружки клок горькой грязноватой пены, несет ко рту. — Мне нынче все на свете можно... верно, Федор Федорыч?
— Не знаю, право... — сомнительно качает тот головой и смотрит поверх очков, запоминает готовые отцвесть нестерпимые розаны сгорания и неизлечимого недуга в ее лице: у подбородка один, другой близ самого виска.

В этот вечер Фирсов курит больше, чем пьет, наугад тыча окурки под пальму.
— И ты напрасно за меня боишься, Саня, — чуть небрежно говорит ему жена. — Жизнь моя будет еще бесконечно долгая... а знаешь, как я того добилась, Федор Федорыч? Я остаток ее на мелкие грошики разменяла, так что их получилось у меня великое множество, и я скупо живу. Каждую денежку долго в пальцах держу, налюбуюсь досыта, прежде чем начисто отжить ее... во как у меня, Федор Федорыч!..
— И всегда, заметь, слеза у ей катится, Федор Федорыч, как сейчас! — вскользь пожаловался Санька.
— Так ведь это не от горя у меня, Саня, а скорей... — и Ксения поискала в воздухе перед собою нужное слово, — скорей от этого... ну, от созерцания! Я болезни моей по гроб благодарная, она меня всего на свете бояться отучила, так что я теперь ни пылиночки про себя не скрываю. Я теперь человек из-за ней стала, ничего не страшусь, на все смотрю да щурюсь. Вот мы наше детство с покойной сестрой у деда провели... огромное поместье у него было, и все там у нас свое имелось: река и лес дремучий, даже гора своя была, небольшая, правда... Кума-гора называлась! Чудно даже, что еще год назад я до изнурения, до мерзкого пота в ладонях прятала эту тайну, а теперь любая опасность вокруг только веселит меня... это ценить надо, Саня! — Она как-то расслабленно улыбнулась от достигнутого счастья. — У матери мания была, чтобы дети под открытым небом спали, и я привыкла, засыпая, на звезды глядеть... как они шепчутся там, а иная сверкнет и сгинет.
— Метеоры называются... — глухо и просветленно пояснил Фирсову ее муж.
— Я тогда и поняла, что и люди так же... тысячу веков летят во тьме, скорчась в этакие... ну, беспамятные камни, а достигнув земных пределов, начинают светиться, сгорать, плавиться, и так — весь путь земной, пока не скроются во тьме до будущего раза. А пепелок их падает вниз, свой у каждого. От тебя, Федор Федорыч, книжка про нас с Санькой, от меня слезинка упадет на эту... ну, эту проклятую и милую землю мою!

Почти задохнувшись, она с открытым ртом перевела дыханье, запила пивом и больно закашлялась, а муж протянул руку и как-то благоговейно смахнул повисшую у ней слезинку.
— Нежная, летящая над миром в вас душа, Ксения Аркадьевна... — взволнованно сказал Фирсов, — но зачем вы так торопитесь промотать последний грошик жизни? Это уж не щедрость, а растрата...

За приступом кашля вряд ли она расслышала хоть слово.
— И я не жалуюсь, Федор Федорыч, что солнышка на мою долю мало досталось... даже слюбилась с ненастьем моим... иной раз ноги застынут мокрые, а мне все одно хорошо!.. И я богу моему по гроб благодарная, что он мне, шлюхе, такого человека, Саньку Велосипеда, лучшего человека на земле, в мужья послал! Видать, я тому матросу из твоей книжки сродни, помнишь? — Она улыбнулась, переходя на певучий размер народного сказа. — Славно у тебя описано, Федор Федорыч, — как отстал он в тифу, помнится, от своего отряда в гражданскую войну и привалился, бедняга, к тыну передохнуть, а уж такая слякоть стояла в тот вечерочек по всей земле. А случилось тут фее-красоточке по делам окрестность пролетать... заприметила бродягу, да и втюрилась на свою печаль, как часто с нашей сестрой бывает... вот как я в тебя, Саня!.. ни за что бабенка врезалась, единственно за его бездомное да несбыточное скитание. Вся затрепетала, бедная, вознесла моряка к себе в небесные хоромы, подлечила, устроила ему чистую семейную жизнь при полном окружающем достатке. Стал поправляться парень, а через недельку омордател совсем от трехразового-то питания... и помнишь, Федор Федорыч, как у тебя там сказано? «Не то чтоб помогал дамочке своей в ее благотворительной деятельности, а преимущественно создавал ей необходимое к тому расположение...» — прочла наизусть Ксения, и никогда еще на фирсовской памяти так не совпадал его влой и хлесткий текст с душой чтеца. — Словом, стал при ней тот матросик, по-нашему, по-блатному, вроде заправский кот...

В это самое время какое-то чрезвычайное замешательство случилось в пивной. Заодно с оркестром все затихло ненадолго, самая речь и звон посуды, холодком повеяло от входной двери, и почти рядом с фирсовским столиком произошла краткая суматоха, по ни Ксения, ни оба ее слушателя даже не оглянулись, увлеченные рассказом.

Тут еще Санька обеспокоенпо тронул локоть жены, потому что слишком уж исходила палящим жаром, словно и впрямь догорала на лету.
— Сам же он, Фирсов, и писал, глупая... чего ж ты ему рассказываешь?
— Не мешайте, Бабкин, у меня это всего лишь чернилами написано... — сурово обмолвился Фирсов.
— Так валялся раз матросик в ожидании ненаглядной феечки, поглядывал со своей облачной перинки в сумеречки под собою... — продолжала Ксения и вдруг благодарно погладила фирсовскую руку. — Россия наша внизу под ним лежала, и по всей той России дождик шел. И неизвестно, чего вдруг от этого парню приключилось, а только поскидал он с себя легкую ночную одежку из стрекозиных крылышек, достал болотные свои сапоги, в старый бушлат облачился поверх тельняшки, да, пока не воротилась, и шмыгнул с высот от своего круглосуточного счастья в самую что ни есть хлябь беспросветную, на эту, как ее?.. ну, на проклятую нашу и милую!.. Покажи мне чернильницу свою, Федор Федорыч, я ее поцелую... во как! — заключила Санышна жена дрогнувшим голосом, и опять в ее влажной, глубоко запавшей глазнице сверкнуло что-то, потрясшее Фирсова.
— Тут не в авторе, в рассказчике дело... — хмуро проворчал он. — И так полагаю, что ежели в печной горшок раскаленной человечины налить, да обруча железные нагнать потуже, чтоб не лоппул, да на небо подальше закинуть... годов сто заместо солнца прослужит!
— И греть будет, кому холодно... — чуть поостынув, подтвердила Санькина жена. — Признаться, у меня двойное чувство, Федор Федорыч. Сердцем-то я и понимаю матросягу твоего: ни кислого там, ни горького, ни снежка, ни огорченьица... Опять же — оно и деньги-то хранить на теле жутко, а счастьем владеть еще страшней... поминутно трястись со страху: не потерять бы! Но только... разве надежда лучше счастья, Федор Федорыч? За то и разругали в газетах сказку твою, одна я тебя пожалела...
— Это верно, досталось мне тогда... даже банщики и брадобреи выражали сочувствие! — иронически подтвердил Фирсов.
— А вот Санька вовсе не понял, хоть я ему дважды вслух прочла...
— Чего ж там непонятного? — защищался Ксеньин муж. — Матрос, он шибко сознательный был!.. если с полгодика в полном счастии проваляться, не хотеть ничего да ни к чему не стремиться, так ведь все производство на земле остановится, самая душа закоченеет навек... не зря мы на богачей и руку подняли! А может, бывших товарищей своих сверху увидел, как они жизнь свою за какое-нибудь там рассвятое дело отдавать шли. Я раз с дружком одним этак-то, лицом к лицу столкнулся, так на всем ходу из трамвая выкинулся, лишь бы не опознал. Кровь в ладонях проступила, как я ими по асфальту хлестанулся...

Внезапно он оборвался, словно коснувшись обнаженных проводов, тотчас же и соседям за столом передался толчок его потрясенья; сочинитель и Санькина жена обернулись почти одновременно. За тем же столиком, что и ровно год назад, сидел Векшин, рассеянно созерцавший буфетную стойку вдалеке. Из-за бархатного отворота пальто сверкала белоснежная сорочка; отличного фетра шляпа — тоже напоминанье о варшавских гастролях — одним ворсом держалась на краешке грязноватой скатерти. Как и в вечер фирсовского появления на Благуше, цветные искорки необсохшей измороси переливались на плечах у Векшина, стынул перед ним в стакане своеобычный, без сластей, чай, и, хотя, казалось, ни одна душа не примечала здесь этого человека, все так же владел он всеобщим настороженным вниманьем. Не меньший, чем в начале прошлой зимы, дерзкий вызов читался и в спокойствии, с каким Векшин, разыскиваемый, открыто подвергал себя риску, и в замедленном движении, каким отпивал очередной глоток и возвращал стакан на место... Все было по-старому, но вместе с тем черты необратимых перемен проступали во всем — в предупреждающей, готовой взорваться заторможенности его движений и взора, в глубокой, как надрез, складке, просекавшей лоб от виска к виску, и прежде всего в отношении вчера еще почтительного благушинского сброда к своему кумиру — вследствие ли одних только роковых и неминуемых за кратковременным взлетом провалов?

Случаю угодно было повторить опыт, столь пригодившийся Фирсову для начальной — год назад — характеристики своего героя. Неожиданно сорвавшаяся векшинская шляпа соскользнула на мокрые опилки, но, хотя все видели, потому что иного занятия ни у кого и не было сейчас, ни одна из затихших за соседними столиками душ не метнулась поднять ее, как раньше. Фирсову предоставлялось решить, благодаря чему Дмитрий Векшин утратил в их глазах песенный ореол героя, который в любых условиях чтит простой народ. Вряд ли это была суеверная опаска прикоснуться к обреченному на грозную муку человеку. Может быть, пора било ему — не сгореть, так разбиться в разлете своего паденья, а он все торчал перед глазами, застрявший на небосклоне метеор, примелькавшийся до пошлой обыкновенности, способной вызвать панибратство, зависть и озлобденье? Или в неослабной, полуразоблаченной надежде Векшина вернуться на поверхность жизни подполье разгадало его гадливое презренье к своей среде?.. И не успел Фиреов. занести в записную книжку избранное им сужденье, как подоспело скандальное событие, вовсе невозможное гад назад. Появившаяся откуда-то с задворков заморенная скверная кошка лениво подобралась, кощунственно обнюхала векшинскую шляпу и, как всем почудилось почему-то, с очевидным пренебрежением пошла прочь.

Очень возможно, что во всем зале только сам Векшин не обратил внимания на тот знаменательнешпий в его личной судьбе факт... но уже через мгновенье Фирсов усомнился, могло ли вообще хоть что-нибудь пробиться в затемненное сознание этого человека, еелн тот никак не ответил даже ему, своему придворному сочинителю, на его приветственный, с оттенком артистической фамильярности жест! Дальнейшее подтвердило худшие фирсовские опасенья.

Санька не успел удержать, свою жену, — Ксенья, подобно подстреленной лани, вырвалась из его руки, только ткань затрещала на ней где-то. Немедленно, словно лишь и ждали, все раздалось по сторонам, люди и столики, и в образовавшемся пространстве они оказались лицом к лицу: неподвижный Векшин и до полного безобразия разъяренная Санькина жена. Волосы иа ней сбились, зубы стучали, как в лихорадке, — с надорванным в плече рукавом и распылавшимся румянцем она казалась бесшабашно пьяной. Правой рукой она суматошно шарила что-то на себе, то заглядывая за не в меру просторный ворот блузки, то пытаясь вытрясти из подола юбки крайне важное, ничем не заменимое и, на грех, куда-то завалившееся, как всегда оно бывает в спешке. И хотя до общей свалки с кровопролитием было еще довольно далеко, сидевшая невдалеке по случаю получки компания из трамвайного парка стала заблаговременно перебираться поближе к выходу.
— Тут они, тут где-то были, счас найду... одну, ради Христа, одну минутку! — дергались тем временем как отравленные Ксеньины губы. — Второй месяц при себе таскаю, чуть не истлели на мне... Ишь щеголем вырядился, проклятый, в кабак притащился смерть дразнить!.. чтоб нам, дуракам, показать, какой он герой всемирный и какая все остальные перед ним шпана, мыши под столом, слизь помоечная... потому что за кишки и копейки свои дрожат. А они потому дрожат за них, дурак, что они люди, люди они, понятно?.. Ты сгниешь, а им и завтра придется во что бы ни стало дома строить, детей нянчить, жить! Думаешь, железный ты, раз тебе не больно, не холодно, не совестно, а это только всего и означает, что скотина ты, бесчувственная и опасная... ну, бодай меня рогами, дьявол, пока жива, а то некогда мне, я сдыхать собралася!
— Замолчи, прочкнись ты, шальная, опомнись... ведь он застрелит тебя, — чуть не плача, бледный и перепуганный, бормотал сбоку Санька, не смея коснуться жены, да та и сама не далась бы.
— Пусти!.. ты шут и раб его. Вот он, злодей: еще революцией хвастает, а сам небось на фронте сухари да махорку у солдат воровал... признавайся, ведь воровал поди? Да еще милостыню через форточку подает... Бери их назад, свои подлые краденые бумажки, проклятый!

Так она срамила, чуть по глазам не хлестала безмолвного Векшина в судорожной потребности, как сразу же догадались все, вернуть общеизвестное его вспоможение за время Санькина следствия и тюремного заключения. Теперь она обеими руками себя ощупывала, охлопывала, не догадываясь спрятать вывалившуюся наружу грудь, каждый шов выворачивала на себе, но оттого, что нигде не было векшинских денег, а пятиться от ею же вызванной бури стало некуда, во внезапно остаревшем лице объявилось загнанное детское отчаянье и униженная суетливость в руках.

Вдруг Ксения всхлипнула, без сил и в бесстыдной наготе опускаясь на пол посреди непроизвольно образовавшегося круга.
— Саня, я потеряла его деньги... — беспомощно прошептала она и, обезумевшая от отчаянья, то сыпала на голову мокрые опилки с пола, то хваталась за черные, вправленные в сапоги воровские шаровары мужа. — Ах, как нехорошо мне, Саня... да крикни же ему, что я непременно ему отдам!.. наворую, в церкви для него украду, чтоб такими же отдать! Ей-ей, Федор Федорыч, родной вы мой, еще утром нынче вот здесь у меня, под грудкой терлись... еще краснота тут осталась, видите? — И, как перед богом обнажась, показывала сочинителю и прочему потрясенному сброду то местечко на груди, под лифчиком, где хранилось у ней утерянное.

Сомнительно, чтобы в подобных обстоятельствах Фирсов и впрямь сумел подметить, как нервничал пятнистый Алексей, будто бы состегнувший бокал с чужого столика своей салфеткой, или как закрывал лицо руками пожилой мандолинист в фуфайке, придерживая под мышкой музыкальный инструмент. Вероятно, то были чисто сочинительские подробности, подсмотренные впоследствии сердцем и на бумаге, а не глазом — в действительности. Одно верно, что за исключением лишь Векшина буквально все посетители и администрация стоя наблюдали, как догорает перед ними маленькая, третьестепенная, столь нежелательная в современном повествовании жизнь. И еще прежде, чем от нее осталась горстка пепла, две доброволицы, кассирша да еще там одна, совсем уж неприкасаемая, подняли с полу Санькину жену и, накрыв с головой пальтишком, повели во двор, на чистый милосердный снег.

Происшествие несколько порассеяло векшинскую задумчивость, но всем бросилось в глаза завидное мужество, с каким перенес он свое поношение, без попытки пресечь либо наказать на месте дерзкую обидчицу. Возможно, лишь этого со злобным нетерпением и ждали все кругом, чтоб ринуться с ножами на вчерашнего героя, и тогда, конечно, несдобровать было бы ни ему, ни его заграничным обновкам. Но прав был Фирсов в главном своем утверждении: крылось в векшинском молчании что-то от железа, когда его прокатывают в тесных обжимных вальцах, чтобы сделать годным для человеческого употребления.

Снова лукавое искушение представало Фирсову — объяснить ее дворянством озлобление Санькиной супруги на бывшего, хоть и падшего участника гражданской войны... но не успел он отвергнуть этот чрезмерно легкий хлеб ремесла, как немедля возник смежный вопрос — чем это чужое и совершенно бесполезное для окружающих существо могло привлечь к себе здесь, на дне жизни, такое всеобщее и, видимо, вечное сочувствие? И уж на очередь вставал третий — почему именно в церкви собиралась она раздобыться деньгами на расплату с Векшиным, — оттого ли, что такие грешнее, или потому, что там их можно было взять безнаказанней?

XIII

Столпившаяся было публика понемножку расходилась по местам, едва увели Санькину жену. Фирсову, между прочим, хоть и сочинитель был, показалось донельзя черствым поведение Саньки Велосипеда, который, несмотря на свою хваленую преданность Ксенье, не только не остановил ее, не прикрыл собою, когда она билась на полу, даже не побежал проводить ее, да и позже не справился у других о состоянии своей супруги: что-то еще более важное занимало тогда его мысли. Стоя у стенной ниши, в полутени, он искоса мерцающим взглядом следил за Векшиным, видимо в ожидании подходящего момента... может быть, догнать его хотел с просьбой о прощении или еще с чем на выходной лестнице, если тот подымется с места, но Векшин уходить не собирался и бывшего дружка как-то странно не примечал. Именно в ту минуту Векшин был занят одним важным раздумьем, от которого ровно ничего особенного не проистекало — кроме выясненья, стоило ли ему вообще заниматься раздумьями в жизни.

И как только он сделал очередной глоток, Санька тотчас поспешил ворваться в его оцепененье, впрочем с неясною покуда целью. Как-то машинально, совсем неожиданно для самого себя, он поднял с полу векшинскую шляпу и, сдунув приставшие соринки, приладил с уголка на прежнее место, — в свою очередь, услуга эта внушила ему смелость присесть без дозволения к старшему товарищу за столик.
— Знаешь, хозяин, ты уж плюнь, не серчай на Ксеньку мою... зола ее дело, хозяин! — прерывающимся голосом приступил он, совершая какие-то просительные, примеривающиеся движенья. — Совсем она у меня плохая стала... Это теперь полегчало денька два, а то по ночам шепотком да на ухо уговаривала руки на себя совместно наложить. Доктор сказал, неделечки три погореть ей осталось. Щеки-то видал какие?

Всего можно было ждать от Векшина после только что случившегося, но, видимо, под влияньем помянутого раздумья он успел простить Санькину жену.
— Ничего, Александр, это все пройдет, если вовремя болезнь захватить, — почти заботливо, в ответ на непростительное Санькино малодушие сказал Векшин. — Только тебе зевать не надо, в больницу ее теперь...
— Это даже весьма бы неплохо, в больницу-то! — со вздохом подхватил тот. — Да ведь спросят доктора, как пить дать спросят, сами люди служащие... кто такая бабенка, адрес местожительства где. Осподи, да тут со стыда сгоришь, прежде чем слово ответишь! Каб еще на улице подобрали, из-под трамвая вынули, тогда другое дело... убирай куда знаешь, чтобы загромождающий беспорядок не получался! Опять же и прописки у нее нет, поскольку мы пока, по стечению обстоятельств, в порожняке Савеловской железной дороги временно квартируем. Гостинища, между прочим, огромадная и бесплатная, все номера одинакие, с продувной вентиляцией... большое удобство: любой выбирай!
— Потому-то я тебе, голова, настоятельно и советую в самом срочном порядке лечить свою жену. Она и теперь кашляет, а там ты ее вконец застудишь, — заметно тяготясь многословным Санькиным излиянием, обрезал Векшин. — Неужели ты объяснить ей толком не можешь, сколько она нынче вредной чуши наплела?
— Вот еще раз спасибо тебе сердечное за совет, хозяин, — сразу присмирев, заторопился Санька. — Все уши ей прожужжал, дурехе, чем я тебе обязан... и в самом деле, кем, кем я был до тебя? Чудь лесная, обыкновенный колодочник, любой заказчик мною помыкал, а ты меня на сознательную дорогу вывел... ну, в смысле, тоись, наивысшего пониманья. Может, в заключение и проштрафились мы с тобою маненько, так ведь мало ли какая временная невзгода случается! Вот недавно совсем было и нас с Ксенькой в обывательскую трясину эту засосало, но ты пришел, все железной рукой прекратил, одним словом вытащил... а ведь у него, говорю я ей, небось и на свои-то дела времени не хватает!
— Опять что-то виляешь ты, Александр... не люблю! — остерег Векшин, понемногу начиная вслушиваться в скрытое звучанье произносимых слов.
— А чего мне вилять... разве ж неправда?.. а как за фикус за наш семейный перед Донькой вступился? Простая растения, а тоже в обиду не допустил... — не унимался Санька, пуще растравляя себя темным, ненасытным усердием поклоненья. — Видишь, все мне известно про твою деятельность. Да и бог с ним, с фикусом... давно их надо на всем земном шаре искоренить! А знаешь, за что, я так полагаю, Донька его сломал? Зашел мимоходом, когда Ксенька моя щи варила, разрумянилась, а ведь он страсть до дамочек охочий. Обозлился, что не поддалась ему Ксенька, как шлюха, хотя и бывшая, тут и почал все крушить: расстроился, одним словом. Ведь это зверь, знаешь, черный гладкий чесаный зверь, такие на адских лужках пасутся... мы когда с Ксенькой венчались, я на стенке в церкви Страшный суд видел, и Донькин портрет там же. Я бы еще немало мог тебе о нем приоткрыть...
— Время позднее, Александр, лучше в другой раз давай, — сказал Векшин и полез было в карман расплачиваться.
— Вот и опять некогда тебе, хозяин. Сколько годов задушевно поговорить с тобой стремлюся, о самом главном промеж нас, да все... то времени нет на меня, то вероятия. А может, я о недобром деле упредить тебя собираюсь?
— Насчет чего упредить-то! — мельком покосился Векшин.
— Да вот насчет себя, хозяин! — бесстрашно молвил Санька, постучав себя в грудь.
— А чего тут упреждать?.. ты человек хороший, смирный, свой! — впервые за целый вечер улыбнулся Векшин и опять собрался поманить пятнистого Алексея.
— Да и насчет Доньки тоже упредить... А сказать тебе, на что он меня подговаривал?
— На что же он тебя подговаривал? — не меняясь в лице, повторил Векшин и не стал звать Алексея.
— Из жизни тебя уговаривал убрать. Это чужак, говорит про тебя, он с нами за одним столом жрать не станет ровно в мышатнике: брезгует. Даже намекал немножко, будто ты через своего Арташеза московский блат розыску секретно продаешь... видать, проследил за тобой, как ты его навещал на другой-то день. Опять же и Щекутина тебе простить не может! Векшин, говорит, практику у нас проходит, а как накопит себе опыт да у властей прощение, то и назначат его нашего брата, шпану, со света выводить. С той, дескать, целью, чтобы ко светлому будущему прибыть без всякой шатии, без балласту. В таком духе рассуждал...
— Интересный товарищ, — высказался наконец Векшин без всякой, однако, личной окраски или интонации. — А не врешь, Бабкин?
— Да будь мне век свободы не иметь! — отчаянно побожился Санька, и Фирсов различил отчетливо блеснувшую у него слезу. — Намекал даже, что и сам бы занялся этим к о м и с с а р ц е м, да дельце в жизни щекотливое есть одно, не вполне законченное.
— Какое же у него дельце... не выяснил?
— Скрывает, темнит, но я догадываюсь.
— Раз догадался, сказывай!
— А вишь, романец у него завелся... да ты не притворяйся, хозяин, поди сам знаешь с кем! Такая интересная дамочка... я так считаю, что изо всего кипа равной ей нету по силе наружности... Только с чего, не пойму, она с простым вором милуется?
— Подметил что-нибудь или просто игра мысли, подозрение?.. — вскользь, чтобы не открываться простаку, допрашивал Векшин.
— Так ведь как тебе сказать, хозяип... под кроватью не лежал, ночью в щелку не подглядывал, — пожался Санька и облизал донельзя пересохшие губы. — Однако сколь я смекаю в данной области, то, пожалуй, полный имеется промеж них контакт. Вчера в одной хазе хвалился за Байкал податься... а я ему, будто сдуру, и подкинь, — дескать, на кого милашек оставишь, милый Доня? А он в ответ только рот обтер ладошкой да выразился в том роде, что все бабы на свете одинакие.
— Пьян был? — все более мрачнея, сухо поинтересовался Векшин.
— В том-то и дело, что разговелся... а ведь она его, слыхать, за единую каплю спиртную прогнать грозилася. Опять же деньги завелись, тоже после значительного поста, значит, и с другого конца разрешил... ну, насчет этого! — и вороватым вынимающим жестом пояснил существо второго Машина запрета. — Так и сорил деньгами... и ровно бы из себя еще красивше стал, гад!

Долю минутки Векшин поглаживал край стола, давая срок улечься поднявшемуся сердцебиению, а скопившимся ранее подозреньям свариться в одну бесформенную пока болванку улики... Но в конце концов Донька мог с цепи сорваться и от досады, от одной тоски по недостигнутой цели!
— А зачем ему зимой да еще за Байкал... — вслух сомневался Векшин, думая о чем-то другом, и Фирсову, втайне торопившему эту минуту прозренья, послышался тон приговора в дальнейших, ничего пока не означавших словах. — Если отдыхать, он еще куда-нибудь отправится. Мало ли у нас укромных мест, где не дует... при теплом море, например!

Оба они до такой степени считали сочинителя человеком не от мира сего, то есть не только бесполезным, но и безопасным, что разговор свой вели почти в открытую. Часть их беседы, естественно, заглушал оркестр, стремившийся силой звука наверстать вынужденный при скандале простой, но другая ее половина дошла до Фирсова во всех изгибах. Самое имя Маши Доломановой ни разу не упоминалось, даже неизвестно, понимал ли Санька святость векшинских отношений с нею, потому что никогда Векшин не делился с ним сокровенными кудемскими тай-ностями, но о чем-то Санька догадывался, если совал жальце своего навета на пробу то здесь, то там, все поблизости, не спуская глаз с векшинского лица в расчете заметить, когда тому станет совсем невтерпеж. Делал это Санька в манере задушевного, чуть озабоченного за друга беспокойства, так что Фирсов за своим столиком только диву давался, с каким убийственным искусством этот долговязый простоватый малый шарит в душе Векшина; впрочем, в самую последнюю минуту ему довольно ясно стало, откуда берется Санькино мастерство.

Предвидя направлепье разговора, становившегося сговором, Фирсов собрался предупредить соседей по столику, что слышит все до последнего слова и лишен возможности сменить место, но в это время у заднего выхода снова появилась Санькина жена. Без провожатых, присмиревшая, мертвенно-бледная, с обильным снегом на плечах и, видно, продрогшая очень, она покивала, потолкалась у портьерки в надежде привлечь внимание супруга, потом виноватой тенью стала пробираться по стенке ко входной вешалке и все проверяла пуговицы на блузке, застегнуты ли.
— Ладпо, мы еще вернемся к этой наболевшей теме... — чуть иронически сказал Векшин, по чрезмерно образному выражению Фирсова, вешая улыбку на лицо как замок. — Выяснишь дополнительно сведения об этой паре — адрес мой знаешь, а пока ступай, ждут тебя. И жене своей передай, что я на нее не сержусь...

Несколько минут после Санькина ухода Векшин высидел в сосредоточенном безмолвии, потом в отмену обычая ваказал пятнистому Алексею все то, чем утоляют зной души в пустыне, как необыкновенно вышутилось у него при этом. Давно не случалось Фирсову сделать в один вечер столько плодотворных наблюдений. Так он в непосредственной близости видел, как занималось в Векшине темное пламя и как пытался тот из разных бутылок залить резвые, охватившие его язычки. У него вдруг опунцовели уши и еще более посерело лицо, а нос, по определенью Фирсова, огрубел до сходства с куском дерева, как это бывает будто бы у людей на эшафоте, когда тело заранее приспособляется к тому, чем оно станет через минуту... Незаметно было, хмелел ли Векшин при этом, потому что сидел по-прежнему недвижно, даже не подымая глаз теперь, словно страшился увидеть перед собою вдесятеро худшее всякой казни. Теперь Фирсов избегал даже глядеть на него впрямую, чтоб, не вовремя попавшись на глаза, не вызвать его на какой-нибудь бешеный поступок. И тут, как живописно говорилось в повести у Фирсова, «черт и подсунул Векшину на разделку это громадное воняющее мясо».

В пивную спустился новый посетитель с подпухшим лицом и атлетического сложения, без шапки, в бронзового колера непромокаемых ботфортах и в распахнутой настежь телячьей куртке; чернильного цвета русалка, глядевшая из-под тельняшки с голой груди, удостоверяла его принадлежность к моряцкому сословью. В его запущенной гриве содержался пушистый снег: первая зимняя метель кружила над Благушей... То был спившийся, полностью бесполезный к жизни обломок великого российского перелома, каких множество крутилось тогда в водоворотах текущей жизни. Однако, подобно Векшину, то был осколок не от разбитой твердыни, а от раздробившего ее — молота, на котором также должна была сказаться сила удара.

Вошедшему было холодно и тошно, его сразу опьянил благословенный запах пригорелой пищи я пролитого пива, теплая прель тлеющих опилок. Он топтался, стряхивая слякоть с головы и ног, согревая дыханьем сизые, как конина, ладони, потом быстрым, слезящимся от стужи взором обежал помещение, выбирая подходящую жертву... Однажды его нанесло сюда осенней непогодой, ему понравилось, и с той поры он приходил в этот низок ближе к ночи сбирать дань с растратчиков и трусов. И оттого, что это всегда сопровождалось нарушением благочиния, пятнистый Алексей тотчас, хоть и с благоразумного расстояния, зафыркал на пришельца, замахал салфеткой, словно изгонял большую человеческую моль.

Из пренебрежения к опасности Векшин всегда садился спиной ко входу, так что вошедший не сразу и заметил его. Напрасно брел он меж столиков, готовый зацепиться за неосторожный взгляд, неосмотрительное слово, за выставленную в проход ногу... все догадывались и стереглись, предупрежденные угрожающим, перекрывавшим гам и музыку простуженным квохтаньем. Наконец он обнаружил векшинский оазис с непочатыми бутылками, и, значит, ему пришелся по душе их одинокий и смирный обладатель, одним расстроенным видом суливший богатую поживу... Остановись возле, он ждал хотя бы движенья брови векшинской, чтобы соответственно применить тактику наглости, панибратства или устрашенья, но тот пребывал в прежнем безмолвии, словно ничего не было для него важней теперь Доньки и Маши Доломановой, словно глаз не мог оторвать от счастливой и ненасытной пары, распростершейся у его ног. Посеянное Санькой зерно пускало первый длинный корешок.
— Это ж хоххот!.. вокруг фиялы и баяны, бубны и литавры, а мыслящему человеку забыться нечем... хха! И вот человек, который лично Арарат брал, служит у чужого стола на задних лапах, как пес... ахх! — со вздохом стыда произнес вошедший, для пробы возлагая тяжелую ладонь на плечо намеченной жертвы.

Векшин легко стряхнул его руку и со скукой раздраженья поднял голову. Перед ним, подбоченясь и стараясь изобразить по меньшей мере огнедышащую гору, стоял всего лишь озябший, очень проголодавшийся человек, не столь уж пьяный, каким прикидывался для пущей бравады, посредством которой добывал ужин на ночь и стакан вина. И не жалость привлекла к нему векшинское внимание, а знакомая, на последнем взводе отчаянья бездомная тоска, с какой сам стоял недавно у свадебного стола брата Леонтия.
— Присядь, — сквозь зубы разрешил Векшин, может быть в надежде заслониться им от боли своей, но и сквозь него лишь с ослабленной четкостью видел на просвет, как сплетались там, в глубине, ласкательные имена и дыханья, голые руки Маши Доломановой и Донькины.
— Зовут меня Анатолий Араратский... — начал бродяга, одновременно рекомендуясь и наливая в подвернувшийся стакан из двух бутылок разом с намереньем скорей достичь цели, — но ты зови меня просто Толя... валяй! Чтоб тебя не разорять, жрать ничего не буду, только спроси мне десяток каленых яиц к пиву. Эй, у двери, иди сюда... слышал приказание этого гражданина, Алеша?.. да выбери почеррней, чтоб дымком припахивало... и еще какую-нибудь самую там рассухую, трагическую воблу, никогда не познавшую материнства и младенчества... в количестве двух! — но показал он пятнистому Алексею три своих опухших перста. — Пошел теперь... Кррапоидолы! Когда эпоха на крыльях мечты — либо пешком, иные же в таксомоторах — устремляется в голубое будущее, где не сегодня-завтра все станет дарма, до той поры яйца печеного авансом человеку не поверят... как при проклятом царском строе. Боже, что творится вкруг тебя по твоей ужасающей рассеянности?..

Появившись здесь на смену Манюкину, он также добывал свой хлеб разговором, и действительно слово порою вкусно похрустывало у него на языке — отборное, точное, способное поразить случайного покровителя игрой, напором и внезапностью. Не дожидаясь приглашенья, Толя выпил залпом свой состав, покачал головой на сокровенную прелесть мироздания, понюхал корочку, пожал локоток подбежавшему с заказом Алексею.
— И еще, голубь мой, доставь пяток в запас да сольцы заверни в бумажку... с собой прихвачу на черный день. Пусть он платит, нэпман окаянный, спекулянт! У-у, нажива... — и, дружественно погрозившись молчавшему Векшину, снова взялся за бутылку. — Кстати, все спросить позабываю, с чего бы это лик вроде заплесневел у тебя, Алеша?
— Не иначе, как от людского воспарения,— зло и загнанпо поскалился тот, втискивая второй прибор в тесноту векшинского стола. — Вон картина из жизни охотников повешена, для культурности, чтоб не матерились. На зорьке называлась, а уж полная ноченька на ней: пожухла. Мельхиор от вас, сукиных детей, ржавеет! — нахально вымахнул он в самые Толины глаза и убежал, вильнув салфеткой.
— Шутник и малость тронутый, но славный, сла-авный паренек, — полусмущенно пояснил пропойца, — мы старые с ним приятели. Иной раз присядем после закрытия, да за пивком и обсудим весь шар земной. Он потому у меня мудрец великий, что ведь в трактирах да меблирагнках самый отстой всего круговращенья, изнанка жизни... а ведь умный купец исключительно с изнанки товар смотрит. И как прокричится кто там вверху, выкричится весь, то и падает сюда, на дно, к Алешиным ногам, вроде Анатолья Араратского... смекаешь теперь? То-то, смотри у меня... — и, нахально подмигнув, опорожнил вторую.

Речь у него была громкая, жесты крупные, повадки раздражающие, так что, разохотясь после истории с Санькиной женой, ближние соседи нетерпеливо ждали еще одного дарового развлеченья от его нестерпимого хамства. Однако у Векшина как раз оставалось свободное время для одного только что задуманного и медленно созревавшего предприятия, — кроме того, какое-то острое, почти болезненное любопытство не позволяло ему сразу прогнать прочь это опустившееся животное.
— Ты закусывай, а то ненадолго тебя на таком приволье хватит... — тихо посоветовал он.
— Ничего, пускай погорит, пощипет... — блаженно бормотал тот, ведя ладонью по груди вслед за глотком. — Не расчухал пока в точности, кто ты таков, спекулянт, валютчик... или, может, дьявола доверенное лицо? хха!.. но все равно я еще от двери тебя распознал, что ты великая персона. У меня, брат, страшнейшее чутье на этту вещь, и я слегка разбираюсь в магии, хиромантии и в этой, ну как ее!.. в прочей чертовне. Ты еще добьешься богатства, славы, почестей, но, спекулянт!.. бойся кошек, гор и огня. Теперь гони рубль и давай лапку, я доскажу тебе остальное!
— Не делай из меня фраера, и пусть будет тихо, а то мне неприятно, когда зря возле шумят, — не отводя глаз и как-то в одно дыхание прошелестел Векшин. — Кто сам-то будешь... пророк, анархист, фортошник?

Вопрос был задан без тени усмешки, но опасная издевательская нотка почудилась бродяге в заключительном слове, слишком несообразном с его внушительным телосложением. Он быстро и испытующе взглянул в лицо своего случайного благодетеля. Высокий векшипский лоб тускло блестел, а в провалах под ним изничтожагоще тлели потемнелые зрачки, и лучше было не глядеть туда сейчас во избежание житейских осложнений. Впрочем, от выпитого натощак блаженно притуплялось ощущенье действительности, примолкало личное достоинство, розовело все вокруг — самая грязь, куда стремился поскорее и беспамятно рухнуть.
— Видишь ли, я чистой воды анархист... — захрипел бродяга, с видом ценителя просматривая на просвет налитое, — только я не теоретик, видишь ли, я больше практик... ну, по всеобщему переустройству земного шара. Теперь замри, я тебе один секрет открою, но ты никому ни-ни... понятно? — и приложил толстый перст к губам, сложив их венчиком. — Про Махна слыхал?.. так у него ближайший наперсник, любимейший ученик одним словом, Варавва назывался... ну, еще который королем всех трудящихся на Черниговщине себя объявил! Ты что, по заграницам скитался, ничего не помнишь? Вся Россия низовая о нем шумела. Это был крупнейший самоучка-гений анархического перевороту, понятно?.. хотя немножко идеалист: все на свете отрицал начисто, окроме женского полу, хха... и даже неизвестно, откуда в нем бралась такая земляная сила. Небольшого росточку и даже физически незначительного развития, потому что бывший обыкновенный счетовод у одного там разорившегося гетмана... со следами наследственного вымирания, потому что безвыходно сидел в закрытом помещении, смотрел в окошко, регистрировал издохших поросят. Но едва загремела эта самая... ну, святая, призывающая трруба! тут оно и стало прорастать в нем, призвание, пока не получилась наисамороднейшая фигура нашего времени... И я при ней правая рука! В Москвусобирался въехать, сидя в гробу, ходил в парчовых штанах из архирейской ризы, крупного рисунка с херувимами... при нем конвой из шести апостолов, все время жахают из наганов в потолок для впечатления. И заметь, между прочим, какое детское несостоявшееся мечтание!.. обожал в пьяном виде со слезой обсудить, как пригонят на его поимку полного фермаршала в эполетах чистого золота и затем казнят вроде . Пугача при всеобщем стечении простонародья!.. а его между тем, хха, застрелили втихую, когда он осматривал культурное заведение — аптеку — на предмет изъятия спиртного напитка. Смеххота! Я сперва стоял, заинтересовался было у прислужающей дивчины, от чего какое лекарство и с чем принимать, когда чикнуло... оглянулся, а он уже отошел, хха, в историю... Представляешь? Так и быть, гони теперь на стол целковый, и я тебе без утайки изложу свою исповедь. Обещаю, что будешь двадцать минут попеременно извиваться, спекулянт, то от смеха, то от сострадания.
— Пей молча, не ври, не утомляйся попусту, — равнодушно вставил Векшин и посмотрел на часы.
— Это верно, вру... а как ты узнал? — без огорчения удивился бродяга. — И насчет Арарата тоже врал... Но ты хоть спроси меня — зачем? Я не затем вру, чтобы заронить в тебя жгучий интерес на предмет взыскания монеты, а исключительно от стыда... потому я же коренной балтиец, Анатолий Машлыкин, плавал по многим тропическим, также субтропическим морям и вот настолько застудил организм, что нуждаюсь в безустанном прогревании. И если бы не одна подлая кознь со стороны высокой, но весьма сомнительной личности, я бы, может, первый человек на флоте стал. Слушай меня, доверь мне взаймы один только рубль, и я тебе вскрою про этого господина ужасный государственный секрет, который может тебе пригодиться. Чудак, тайна — это та же денежная расписка, только сумма по вдохновению вписывается от руки! Жмешься, скаред?.. понятно. Требуете подвигов, черти, а как к получке дело, кассир в баню ушел. Стыдись... семь дырок пулевых на теле имею и в общей сложности одиннадцать атаманов вот этими руками задушил! — и протянул как на продажу заплывшие, без складок, ладони.
— Врешь... и, что обидно, без капельки правдоподобья врешь! — повторил Векшин, невольно вспомнив другого рассказчика на том же месте.
— Чего ж обижаться-то? — примирительно заворкотал Машлыкин, — ежели одиннадцать и семь многовато кажется, я уступлю: мы же люди. Пусть будет семь и три... баста? Но заруби на носу, ты нехороший человек, прижимистый. Давай теперь свою проклятую рублевку, я тебе фокус покажу... видал, как яйца в скорлупе глотают?
— Зачем же мне это? — томясь от обилия убийственно медленного времени, поинтересовался Векшин.
— Ну, в твою честь... будешь смотреть и получать удовольствие через унижение бывшего человека. Небось трикотажем на рынке торгуешь, а я как-никак бывший борец за человечество...
— Так и боролся бы, чего ж перестал!.. здоровье подкачало или платят плохо?

Тот недоверчиво, как на припадочного, воззрился на своего случайного собеседника.
— Как же мне бороться, когда я весь растоптан, изгнан... и вот, семь раз простреленный, нахожуся с раскрытым р о т о м у спекулянта под столом! И главное, кто на Анатолия наклепал... кабы прихвостни капитализма, а то кровные браты родные, с кем я гнилую похлебку из одной миски за святое дело...
— Не шуми, — с зевком перебил Векшин. — Украл-то чего?.. дельное что?
— Расколи меня бог на этом месте, ежели я у товарища польстился... — задетый за живое, застонал, заметался Машлыкин, и, вскинув руки, проклинающим жестом потряс над головой. — У меня трудовая, без пятнышка, балтийская душа, скрозь нее голубое небо видать... а собачье, буржуйское барахло и жалеть нечего. За что же Машлыкина по шее? Смотри, еще сгожусь на всемирном завтрашнем аврале душу уложить.
— Ну для чего же ее так, пускай постоит пока... пли уже не может? — одним углом рта горестно посмеялся Векшин, опять взглянул на часы и опять подумал, что туда еще рано, что там у них еще не начиналось. — За что ж ее укладывать?
— Как зачем, будто и не знаешь? — слегка смутился тот от предчувствия ловушки. — За это самое... ну, за счастье человечества!

С полминутки Векшин холодно наблюдал бродягу.
— И ты точно знаешь, великий человек, в чем оно состоит? — зловеще спросил он.
— В руках не держал, а в чужих видал... — без прежнего вызова усмехнулся Машлыкин.
— Так в чем же оно для тебя, к примеру... кроме сухих портянок да выпивки на сон грядущий?

Одно становилось все ясней Машлыкнну, пора было уходить от греха, не связываясь с этим человеком.
— Это секрет, — притворно и озираясь замялся он, в намерении выиграть время, отбиться шуткой. — Плати целковый, тогда скажу...
— Смотри не продешеви, товарищ... — зловеще согласился Векшин и, покопавшись в грудке бумажек из кармана, положил на край стола желтую, самую мятую, одну. — Ну, рискни тогда...

Все было ненавистно Векшину в этом падшем человеке — и напускная удаль, под которой крылось опасенье оплеухи, и утомительное хвастовство прошлым — с целью выудить на четвертинку у простака, и оскорбительная небрежность, с какой тот швырялся громадными и святыми словами, которые сам Векшин уже не считал себя вправе произносить. Верно, нашлась бы и у Машлыкина светлая страничка позади, — тем резче узнавал в нем Векшин себя, каким станет сам через год-другой, если не посчастливится раньше разбиться обо что-нибудь с разлету.

Недобрый узелок завязывался в этой скользкой беседе о сущих пустяках, но отступать Машлыкину стало, поздно, — вся пивная пристрастно следила за развитием беседы, словно за лихой, лишь бескровной поножовщиной. Как в старых русских трактирах знатоки редкостных увлечений вроде силачей или певчих птиц, — сейчас же любители духовно-нравственных поединков обступили отовсюду спорщиков — не потому ли, что правда, бог и счастье, как и звезды, куда понятней и видней со дна жизни.

«Вот и меня, и меня самого скоро увидит Маша таким же и посмеется надо мной сквозь слезы...» — думал Векшин, следя за смятением машлыкинских рук, из которых одна не смела схватить бумажку, другая не могла расстаться с бутылкой. Вдруг порыв ненависти и животного страха потряс тело бродяги.
— Гляди, вся братва и люди!.. гляди, как он менев сердце жалит, с черной биржи гадюка, — закричал Машлыкин, словно весь уснувший город призывая в свидетели, уже стоя и в стену вжимаясь от немигающих векшинских глаз. — Когда тебе скушно на свете, гад, так и у меня не сахар на душе... опять же сдался, вот он я, весь до пупа перед тобой распоротый, с и д ю! Ты облюбуй уголочек во мне и плюй, пей свое вино и тихонько плюй, получай за свои харчи развлечение... и потом катись в пекло назад. Так чего ж ты длинные свои когти в семь моих дырок суешь? Мне ж больно... берегись, сволочь, откушу!... ведь ты еще рваней меня отребье, ты ж на крови каких героев, на голоде народном вырос, ползучий гриб!.. еще про счастье спрашивает! А ну, схлопочи на семь лет мандат Машлыкину, чтоб все ему на свете можно было и без возражений ничьих, и он тебе сюда его, на стол, тепленькое кинет, счастье человечества!
— Думаешь, в семь уложишься? — неторопливо усомнился Векшин.
— ...и в первую голову, — уже не слыша ничего, кричал тот, словно самого себя раскидывал кровоточащими кусками, — всю дрянь с ее охвостьем с земного шара подчистую изведу... чтоб посреди оголенного места сесть потом и дух перевести от тебя, проклятого!..
— Сам этим займешься или другим поручишь? — холодно и внятно в заключенье спросил Векшин.

Но бродяга уже иссяк, устал и, скользя спиной по стенке, опустился на прежнее место. Плечи его вздрагивали при совершенно сухих глазах, все смотрели на него с досадой и жалостью.
— Погибла революция... — всхлипнул он, потому что ни одно существо кругом не вступалось за поверженного ее защитника, каким продолжал он считать себя в оправдание своего бытия, и закрыл ладонями опущенное лицо.

Тогда, собравшись уходить наконец, Векшин поднялся и на прощанье толчком опрокинул кружку на колени Машлыкину.
— За пивом это лишний разговор о революции, падаль... — произнес он довольно громко и с презреньем, обидней побоев и пощечины.

Стрелки на стенных часах подбирались к полночи. Времени было в обрез, чтобы, с одной стороны, поспеть к верно созревшему теперь свиданию — чужому! а вместе с тем — не томиться на стуже в ожидании, пока погаснет свет в одном заветном окошке, пока не приступят т а м к делу и представится практическая возможность прояснить посеянное Санькой подозренье; от этого зависела теперь не только его жизнь, но и две чужие заодно. Векшин уходил, оставляя пятнистому Алексею горсть бумажек, без счету, на столе и не взглянув на бледного, мокрого, потрясенного Машлыкина.

Никто не бивал бродягу раньше, но, значит, как и каждому человеку когда-нибудь, надлежало ему привыкать к своему новому положенью... Однако в следующий момент Машлыкии ринулся вослед оскорбителю — не с ножом, однако, и лишь в намерении, как сам кричал при этом, воздать ему лобзание за проявленное пренебрежение к смертельной опасности — в его, видимо, лице. Отчаянье рядилось в маску всепрощенья, чтобы обмануть судьбу, — для перетрусившего пропойцы то было единственное средство сохранить репутацию чудака, забияки и героя, которою Машлыкин кормился здесь. На свою беду, он успел схватить уходившего Векшина за рукав... Тогда, обернувшись на прикосновенье, Векшин легонько толканул его в лицо, так что утративший равновесие бывший моряк полетел между столиков до самой исходной точки, кадушки с пальмой, где и встал, вернее сел на предпоследний в его жизни якорь... Кара никак не соответствовала вине, но, хотя, как и в эпизоде с Санькиной женой, сочувствие свидетелей снова было не на векшинской стороне, по-прежнему никто не посмел выразить порицанья Векшину — кроме как ползучей улыбкой брезгливого негодованья.

...Кстати, по Фирсову, высказанная Машлыкиным запальчивая готовность лично расправиться со всеми гадами на земном шаре надоумила Векшина сделать его исполнителем приговора на воровской правилке. В качестве побудительного толчка в фирсовской довести имелась бегло и плохо написанная ссора Машлыкина с разгулявшимся, ничего пока не подозревавшим Донькой. На деле же Векшин начисто забыл про бывшего анархиста, едва вышел наружу из пивной. Все мысли исчезли вдруг, лишь боль да снег остались да необузданное стремление любой ценой прорваться в один дом, который и в такую метель отыскал бы хоть с завязанными глазами.