Роман

Вор

XVII

Выйдя на улицу, Векшин профессионально, пока закуривал, огляделся кругом. Нигде не виднелось наблюдателя, но именно это и значило, что курчавый соглядатай непременно должен находиться за углом вон той мясной лавки: так поступил бы сам Векшин на его месте. Нe было нужды и смысла разоблачать его на слежке; при первой же векшинской попытке накрыть Доньку врасплох тот сломя голову ринулся бы домой притвориться сонным, пьяным и немым... На извозчике Векшину до Машиной квартиры было рукой подать, но к ночи чуть потеплело, без оттепели, погода установилась целебная буквально от всех недугов на свете, а неубранный снежок так чудесно мягчил воздух, молодил напоминаньями детства, что грешно было пренебречь таким невечным благом бытия. Протрезвевшему на холоде Векшину представилось необходимым сопоставить в пути кое-какие противоречивые соображения, раньше чем останется с глазу на глаз с Курчавым.

Озорное ребячье настроение владело прохожими в тот поздний час, и одни, пользуясь пустынностью улицы, кидали будто мимоходом налипающие снежки во что глянется, другие норовили украдкой прокатиться по остекленевшей ледяной дорожке, прежде чем дворники закидают ее песком. Векшин шел бездумно, прочерчивая пальцами обвядший за сутки снег на подоконниках; отрезвляющий холодок таянья почти возвращал его к пониманью действительности... и вдруг открыл, что он так трагически мало знал о Маше, потому что никогда не интересовался ею по недостатку времени, и вот, от виноватой растерянности, готов был признать за Машей право на любой после Агея выбор. В конце концов, кто мешал ему самому всеми доступными средствами, подобно Доньке, добиваться ее расположения, и правильно ли это, чтобы Митя весь век скитался по свету, творя свои курбеты и подвиги, а Маша в полной готовности и раздетости дожидалась бы заветной минутки у храма любви, когда представится ему возможность приласкать ее — не снимая военной амуниции. Отсюда всего шаг оставался до оправданья Доньки, вся вина которого в том лишь и заключалась, что подвернулся Маше на подхвате... Так постепенно Векшин уже соглашался на любые условия сдачи, лишь бы поправить дело.

Неизвестно, до какой покаянной черты довели бы Векшина подобные раздумья, если бы не отвлекающее вот уже две улицы подряд ощущенье, что не один он движется своей дорогой. Он оглянулся, выстоял некоторое время за углом ближайшего поворота, однако никто не показывался позади. Место было пустынное по причине близлежащего кладбища... В намерении оторваться от преследования, Векшин прибавил шагу, но вскоре неотвязное сопровожденье стало настолько раздражающим, что все прежние намеренья пошли насмарку. Вдруг понял, что незачем ему тащиться к Маше на квартиру ради кратчайшей беседы с Донькой, раз он находился тут же, за углом: имелись известные преимущества проделать это на свежем воздухе, в уединенном месте, без свидетелей. Переждав минутки две за водостоком, позволив догнать себя, Векшин яростно вернулся назад и вбежал в ближайшую подворотню.

Там действительно обнаружился человек, и он ни чуточки не сопротивлялся, когда Векшин схватил его обмякшие, выше локтя, руки в свои, железные. Домовый фонарь светил поблизости... и сразу отлегло от сердца. Нет, не враг, а свой в доску, до гроба верный товарищ, сам Бабкин, стоял перед ним, тараща знакомые, чуть навыкате с испугу глаза, кстати, одетый как-то не по сезону легкомысленно и весь вроде не в себе.
— А уж я собрался на кладбище нырнуть да в засаде тебя высидеть, черт непутевый... — переведя дух, признался Векшин, потому что как раз кладбищенские ворота виднелись невдалеке, и так посветлело у него на душе от самого наличия Санькина в жизни, что, в шутку взявшись за козырек, сдвинул ему кепку на нос.— Чего ты здесь выжидаешь, Александр?
— Да вот папирос ищу купить... — забормотал Санька с дрожью в теле и голосе, верно от пронизывающего в подворотне сквозняка. — С утра не курил, просто одеревенел весь без курева, хозяин, вот и жду, может, пройдет с лотком табачница какая...
— Нашел место, где табак искать, на погосте!.. покойники-то ведь не курят, — тешился Векшин его детски наивной простотой, и тут ему очень кстати вспомнились необозримые табачные запасы на окне у Доньки. — Но тут, минутах в пяти ходьбы отсюда, полно всякого курева. Я тебя на неделю снабжу, если проводишь...
— О, время у меня есть, хозяин, у меня теперь гора времени... — как-то в один выдох вырвалось у Саньки, и потом он уступил очередь Векшину спросить, почему не курил с утра, почему некуда ему стало торопиться теперь, но тот не поинтересовался, может быть, из-за переполнявших его мыслей.

Идти легче было по мостовой, по избитому лошадьми снежному насту, и они пошли посредине широкой улицы, навстречу поднявшемуся ветру. То и дело приходилось сгибаться, чтоб не так парусило, — надо думать, необходимость поминутно запахиваться во избежанье простуды тоже мешала Векпшну сосредоточить вниманье на плачевных Санькиных обстоятельствах.
— Ты чего какой-то расстроенный? — лишь шагов через сорок спросил Векшин.
— Жену в больницу отвез, бобылем остался.
— Вот видишь, как хорошо все оборачивается, — сразу оживился Векшин, — а ты, братец, в неуместный пессимизм вдарялся. Завтра отнесешь ей яблочек мочененьких, чахоточные любят... посидишь, потолкуешь, а там через месяц-полтора и на поправку дело повернет. Сейчас у нас медицину шибко подтягивают, так что самое главное не унывать тебе теперь...
— А ты узнал бы сперва, хозяин, как ее в больницу-то приняли... — сквозь зубы уронил Санька. — Ведь это над собой она распорядилась, совсем плохую я ее отвез... вот и мотаюсь с рассвета, неприкаянный. Потравилась моя Ксенька... Собрался было я и следом за ней отправиться: оставалось еще отравы у ней в стакане, на донышке, самый настой. Да рановато показалось, дельце одно подзатянувшееся надо закончить на земле...

И снова из врожденной деликатности Санька помедлил на случай, авось полюбопытствует хозяин о великой тайне всей его жизни, но тому, в его тогдашних условиях, просто невдомек было вникать в незначительные, по масштабу всемирной истории, Санькины переживанья. Правда, слово у Саньки звучало зло, пенисто, сминаемое встречным ветром, так что временами почти неразборчиво. Векшин покосился было чуть вверх и в сторону, на спутника своего, которым шагал, сильно подавшись вперед, словно в лямке шел. Фонари все более редели по мере приближения к заставе, при таком освещении ничего нельзя было разобрать в Санькином лице.
— Как же не уследил ты за нею, злодей? — по старой дружбе укорил Векшин.
— Так ведь сперва никому и не думалося, что на т а-к о е руку подымет. Дыханье-то... ценнее нет у человека вещи на земле! Червя разрежь лопатой, он и половинку в норку втягивает: убежать. Кошку, самую что ни на есть пропащую, возьмись давить, руки об нее спортишь: обижается. Видать, человек самая чудная на свете, беспощадная на себя тварь... А частенько последнее время вроде тьма какая накатывала на нее, на Ксеньку мою. Раньше, бывало, и поштопать ей приходилося на мужа, окроме своей магазинной работы, и картошку отварить, и чурочку построгать... усердная мне была помощница! А тут сразу полное отдохновение от всех занятий, в нетопленном-то вагоне: за что ни примись, пальцы стынут. Неспроста бабка у меня покойная брехала, что от безделья мысль да вошь нападают. И однажды стал я за Ксенькой примечать, не говоря об игле, самый хлеб у ей из рук валится... а уж это зола-дело, хозяин! И ведь с самой малости началося: вздыхать у меня стала. Вздохнет и замрет вся, от вздоха до вздоха, ровно утопшая... и нет-нет да и скользнет по щеке одна негаданная слезочка. А того вредней нет, я так считаю, — кричать не в пример полезней... хотя и без крику тоже не обходилося. Напротив, одно время вскочит, бывало, среди ночи, растерзанная да нехорошая, да как почнет все хулить, чертыхать все на свете, черным словом обкладывать... Конечно, ничего такого не касалася, боже сохрани, в этом разрезе она у меня пугана, смирная, тоись, была... да я бы и сам не позволил! Большей частью насчет всевышнего безумничала... и признаться, уж на что я неверующий, сам знаешь, а жутковато приходилось слушать. И слова-то какие-то сплошь с уязвленьем подбирала... кажется, что уж если и нет там ничего, всевышней власти, то вот-вот станет быть. Тут я поднесу ей чарочку, она опрокинет, поперхнется, затрепещет враз... я ее за локотки прихвачу и держу, покамест не устанет, не провеселеет вся. Веришь ли, руки мне выламывала, а ведь на что хрупенькая была! Я ей в вине не отказывал, совесть моя чиста пред ей, хозяин! Не скажу, не кажный день так ее захлестывало: ведь ни здоровья, ни голосу не хватит, кажный-то день. Для кажного дня другое она обыкновенье завела: карточку возьмет твою, что на фронте сымали!.. к свечке поднесет, подбородочек на коленки себе положимши, да и рассматривает тебя часами цельными. Ну, это я хвастанул насчет часов... этак и руки затекут, опять же погреться надо. И то головочку тебе на карточке оглаживает, вроде волосики со лба хочет убрать... будто из желания посмотреть, что там у тебя, под волосиками. А то интересоваться про тебя зачнет, кто ты таков, да русский ли, мать была ли, да имеется ли в тебе сердце хоть с горошину. А сам суди, чего я могу дурехе ответить?.. я в тебя руки не вставлял, внутренность твою не ошаривал, хозяин, верно я говорю? И одно время такой жгучий интерес к твоей личности начала проявлять, что стало меня в том разрезе опаеенье брать, уж не влюбилась ли в тебя Ксенька моя? Ведь чахоточному любая прихоть на ум взбредет, особливо когда на последнем-то краешке...
— Какую же ты все чушь мелешь, Александр... слушать тебя, уши вянут! — вдруг, как бы встряхнувшись, возмутился Векшин.
— А чего ж тут странного? Ты вон, как тебя ни кидало, обратно молодой да статный, опять же в кожаном пальте: король воров. Перед таким все дамочки неминуемо никнуть должны... окроме той сучки одной, что на Доньку тебя променяла!.. Словом, совсем я было поверил, что влюбилася, кабы тоже не штучка-щучка одна. Как вез я ее туда, помирать, то всю дорогу просила денежки тебе отдать... ну, которые тогда потеряла. «Смертным словом своим наказываю, кинь ему в глаза...» — так с хрипеньем она меня просила. Тогда только от сердца и отлегло, что, пожалуй, не в любви дело, а наоборот, пожалуй...
— Тут явное недоразумение, Александр, — почему-то стал оправдываться Векшин, — я и сам у вас в долгу... совсем забыл про ту сороковку!
— Врешь, про полсотенку, хозяин, не утаивай! — с непонятным хрустом молвил Санька. — Десяточку-то запамятовал, что я тебе в отдельности, на пробу приносил?
— Верно-верно, — неподдельно спохватился тот. — Куда же я, однако, задевал ту десятку?
— А напрасно, хозяин, та десятка самая страшная была... как раз последняя, которую Ксенька своею рукой заработала, а много ли иглой хлебушка наковыряешь? И так нам узнать обоим захотелось, клюнешь — не клюнешь, возьмешь — не возьмешь из нас последнюю кровиночку, что порешился я раз в жизни такую смертную ставку на кон поставить...

Он мог бы в подобном роде без конца рассуждать, причем временами от расстройства уже как бы заговаривался, однако Векшин понимал, что остановить его теперь нельзя без того, чтобы в действие немедля не вступило нечто гораздо худшее. По счастью, они уже дошли до дома, где помещалась квартира Доломановой. Расчеты векшинские оправдались, огня в Машиной окне еще не было, не возвращалась, хотя теперь должна была вернуться с минуты на минуту.
— Ты не уходи, постой тут, Александр... я тебе сейчас вынесу курева пачку-две, — сказал Векшин, воодушевительно потрепав ко плечу Саньку, так и не закончившего повесть о Ксеньином самоубийстве.
— Нет, ты уж непременно вспомни про ту десятку, — еще настойчивей повторил Санька, дрожа, не отпуская, держась за рукав. — Мне даже чудно, что такое могло затеряться... такое рядом с сердцем хранят!
— Ладно... подожди меня тут, я мигом обернусь, — отвечал Векшин, устремляясь в подъезд.

Незапертая, стоявшая полупритворенною дверь, а также прерывистое, еще с площадки слышное мужское сопенье, равно как и опрокинутый среди прихожей стул — всем подтверждалось хмельное состояние, в каком воротился Донька... Собираясь немедля спуститься к Саньке, Векшин и не стал запирать наружного замка. Ничего не было видно впотьмах, только циферблатное стеклышко мерцало отраженным бликом на обоях с тенями качающихся ветвей за окном. Не включая света, чтоб спящего не будить, Векшин на ощупь прошел к подоконнику, где хранились знаменитые Донькины табачные запасы, — вопреки ожиданьям, ни пачки не оставалось за оконной занавеской, не было их и в ящике стола... И тут возник болезненный, требовавший немедленного выясненья интерес, куда бы он мог запрятать столько? Для начала Векпгян ощупал карманы спящего, но и там не нашлось ни табачинки, — ничего, кроме складного ножа, карандашного огрызка да пустого спичечного коробка о пяти спичках; своих у Векшина не оказалось. Первая чиркнула и сразу погасла... на месте платяного шкафа теперь уже стояла вторая койка, и, конечно, в иное время Векшина крайне озаботила бы такая предусмотрительность хозяйки. Донька не шелохнулся также, когда Векшин принялся ногой выталкивать находившийся под ним сундучок, для чего потребовалось приподнять угол кровати; только храпеть перестал. В ту пору Векшин вовсе не помнил про Санькины папиросы и поиск свой производил с нарочитой небрежностью, единственно в расчете, что, проснувшись, жертва возмутится его поведением, — тут Векшин и выскажет ему кое-что в самом доходчивом виде, поскольку лежачий всегда слабей.

Сундучок оказался незапертым, — кроме дорогого перемятого белья, ничего там не оказалось для утоленья злости. В два приема, при свете второй, — Векшин выкинул наружу незамысловатый пожиток человека, проживающего налегке. Только квадратненький кусочек металла тускло блеснул еще на дне, толком не рассмотренный из-за некстати догоревшей спички. Векшин зажег третью, и стало ясно, что это был всего лишь медный, старинного литья, с эмалью, образок угодника Николая Мирликийского, по народной примете — покровителя сбившихся с пути, заблудших и проливающих кровь. Вещь эта, почти открытие, наверно благословенье матери, чем-то смутила Векшина и отвлекла от первоначальной цели... Особенно много было в сундучке всякого бумажного хлама и, между прочим, надушенных любовных писем; пока третья спичка не стала жечь пальцы, Векшин успел выхватить одну опалившую его фразу из затасканной записки — «... до смертного часа не забуду, как ты вставал с к и м а р к и и брал меня на хомут, ненадыханный мой!».

Четвертая спичка пояснила Векшину обилие бумаги в сундучке, чистой и порченой, этих небрежно исчерканных листков, втиснутых туда навалом, как сгреблось со стола. Ах да, с издевкой вспомнил он, ведь кроме таланта на присвоение чужого, по слухам, имелся у Доньки незаурядный поэтический дар, и Фирсов даже помянул однажды, что, протаскивая в большую печать цикл Донькиных стихов, рассчитывает на ниточке тщеславия вытащить парня из бездны, — верно, по своей природной одаренности тварь эта и Маше Доломановой показалась пригодной для ее мстительного замысла!.. Песни мучили Доньку, лишали его сна, житейских утех, и, чтобы отбиться, он торопился предать их бумаге, как иные не менее родное предают огню или земле: для забвенья. Большинство стихов было лишь начато и брошено на полустрофе. Вспыхнула было на бумажном лоскутке запевная строка одного из них, незаконченного, — за перевалом светит солнце, да страшен путь за перевал — и погасла вместе со спичкой, так и не пробившись в помраченное векшинское сознанье. Зато задержался на другом наброске, крупным раскидистым почерком, с писарским баловством над буквами, и — лишней улике Машиной близости с подонком:
«Век бы мне твое, в стогу росистом, слушать сердце, как стучит оно, никогда бы лес разбойпым свистом и тебя не стал будить я... Но отпускай!.. пора мне на дорогу. Дай кистень... не хочешь ли со мной в ату ночку, щедрую да строгую под багрово-каторжной луной?
Все слышнее конская задышка сквозь надсадный скрип коростелей. Распусти ж объятье, пусть купчишка примет долю от руки моей.
Погляди, как, сонного и злого, я его наотмашь стегану — не за кралю иль шальное слово и не за торговую мошну...»

Дальше было приписано вскользь, остылою, изнеможенною рукой: «...а за то натешусь всласть, что схотел он зорьку у народа, только что взошедшую, украсть!»

На прочитанный дважды стишок этот в обрез хватило пятой, последней спички.

Презрение к валявшемуся перед ним низшему существу сменилось обидным, обезоруживающим смущеньем. Донькины вирши неожиданно понравились Векшииу, и, не имея опыта в стихосложении, он напрасно искал в них какие-нибудь успокоительные недостатки. «К большому течению прилаживается...» — подумал он и даже залился краской в потемках от досады, что кто-то раньше его выбирается из ямы. Впрочем, чувства эти должен был в те годы испытывать всякий, не окончательно безнадежный вор, подыскивая оправданье своему нечистому ремеслу... Векшин постарался выкинуть прочитанное из башки, но — оттого ли, что в Донькином купце увидел Заварихина, никак не удавалось ему выполоть несчастное сочинение из памяти. И тогда открылось заодно, что если уж ему, Векшину, пришлось по сердцу какое-то звенящее удальство гибели, заключенное в помянутом стишке, тем более должна была заметить его Маша и по слабости женского сердца пожалеть столь одаренного, неистового, поскользнувшегося над самой пропастью парня.

Никак нельзя стало поддаться искушенью немедленной расправы со своим удобно-беззащитным противником — без риска утратить последнее Машино уваженье. Требовался внешний, хоть крохотный повод для действия, а пока ничего не оставалось Векшину, кроме как в ревнивой тоске бессилия броситься на предназначенную для него койку. Он лежал и слушал клокочущее Донькино дыханье, а потом представилась еще одна картина — как Донька нараспев читает свой бахвальиый давешний стишок, положив голову на колени Маше, которая рассеянно перебирает непокорные поэтовы кудри. Она перебирает эти жесткие грешные завитки и щурится в окно, и никто на свете не знает, чего жаждет при этом Машина душа — порывистая, как Кудема, что мчит и мечет в половодье страстную и неутешную волну. Хочет ли Маша, чтобы заглянул сюда, в ее уединенье с Донькой, Митя Векшин и настолько пронзился зрелищем мести, чтобы она смогла тогда простить его... А может, взаправду полюбилась ей дикая Донькина муза, сверканье волчьего ока в метельной мгле? Про нее, про Маньку Вьюгу, сложит поэт свою лучшую песню, которую повторит блат на тюремных нарах, в трущобах, в крайнюю смертную ночь. И женщина вознаградит его за это, то есть охладит, отымет, попригасит палящий зной Донькина вдохновенья.

Незаметно для себя Векшин заснул и проспал без сновидений часов не меньше двух. Значит, все это время происходила подпольная работа ревности, потому что его разбудила жгучая потребность немедленно поглядеть на спящего соперника и утолить порыв острой, вдруг возникшей любознательности. Судя по тишине, Маша все еще не возвращалась; ломило озябшие ноги и кололо в отлежанной руке. Векшин через силу поднялся и включил верхний свет. Донька спал на спине, тоже в сапогах и замятой набекрень, щегольской своей, с синим суконным донцем шапке, забросив руки и запрокинувшись затылком, как лежат убитые на знаменитых картинах; сбившаяся подушка свисала до самого пола. Безусое, мертвенно-бледное Донькино лицо носило признаки спиртного отравленья, но Векшин полностью рассмотрел сквозь них все, что требовалось ему по ходу следствия. Без тени смазливости, показалось ему, Донька был и в самом деле дьявольски хорош собой, хотя порок уже проложил первую непоправимую складку меж бровей, выписных, верно доставшихся от матери; впечатленье дикости придавала только чрезмерная лепка надбровных бугров, признак необузданного воображенья. Если же к тому прибавить особенно ценимые во злодействе личные качества, вроде безунывного, всегда как бы под хмельком, душевного воспламененья, железной физической силы при почти женственных руках, пренебреженья к сладостям бытия, бесстрашия перед болью, расточительной щедрости даже в дни постоянного, до нищеты, безденежья, — конечно, в применении к вору! — становилось ясно, отчего буквально все красотки дна вздыхали по Доньке с кроткой и чувственной радостью.

Векшин покамест еще не задавал главного вопроса, как уже получил ответ. Вдруг различил он в складке раскрывшейся Донькиной ладони мучительно знакомое голубое зернышко, и тут самообладание ненадолго, вовсе оставило его. То было грошовое колечко с бирюзой, кудемской поры его подарок Маше, и теперь оно красовалось у Доньки на мизинце, повернутое камешком вовнутрь — для сохраненья тайны. «Поносить, подразнить дала...» — твердило отчаянье, но в то же время со странным чувством спокойствия и облегчения, пожалуй, взирал Векшина бесповоротно оскверненную святыньку и уже силился представить покартиннее, при каких обстоятельствах подарила щедрая Маша своему любовнику себя и с собой в придачу — целый край, с Кудемой и ее березовыми рощами, со звонким ветром первомая и, кстати, одну бедную, незаживляемую мальчишескую любовь. Все оставалось позади у Векшина... и так как теперь стало возможно приступать к дальнейшему, то судьба тотчас и подпихнула ему в поле зрения квадратную, с зубчатым краем бумажку, оставшуюся от прочей рухляди на полу. Векшин немедля поднял ее и, пока нагибался, почему-то угадывал наперед, что не хуже ножа пригодится ему находка. В сущности, это и был высший в его положении фарт, которого он так страстно добивался, — улика оказалась кассовой квитанцией с бланком одного закрытого универмага, доступ туда Донька мог получить лишь при одном непременном условии, которого как раз и недоставало Векшину для всего дальнейшего. И он так обрадовался своевременно подвернувшейся улике, что не поинтересовался даже, что и в какую цену было там куплено — женская вещь или мужская — и зачем было несчастному хранить предательский лоскуток бумаги в незапертом сундучке.

Присев сбоку, Векшнн долго, чуть искоса вглядывался в черты этого, как в наваждении, нестерпимо красивого лица, ища в нем скрытых примет только что обнаруженного преступленья. Мгновеньями ему чудилось, что Донька лишь притворяется спящим, и это обостряло игру, состоявшую в том — кто сдастся раньше. Вдруг он бешено потряс Донькино колено, и тот сразу вскочил, машинально шаря за спиной и выдавая привычку прятать оружие под подушкой.
— Не бойся, Доня... это я, Митя! — полуприветливо сказал Векшин, держась в кармане за улику. — Извини, что нарушаю твой покой, но просто решил поделиться интересным открытием. Ведь подтверждается, знаешь, слушок насчет Саньки Бабкина... ну, вот про то самое! Ссучился парень, правда твоя...
— Пусти, спать хочу... — невыразительно бурчал тот, клонясь на сторону.

Векшин придержал его за плечо.
— Это даже непростительно с твоей стороны, Доня, — одними губами посмеялся он. — Бог тебе сдуру дарит такую женщину, самолучшую женщину на свете, потому что единственную, Доня... и тебе надо ходить по улицам, целовать постовых милиционеров, бить в тамбурин, — и сам не заметил чужого слова, вырвавшегося на гребне озлобления, — а ты, прости за откровенность, оглашаешь окрестность храпом, как я не знаю что...
— Уходи к черту... спать! — рвался из его руки млеющий от сна Донька.
— Потерпи!.. и я так полагаю, нельзя нам подобное баловство Саньке спускать, а то, знаешь, вчера Агей, нынче Щекутин, а завтра и мы с тобой сгорим синим огонечком, верно? Ты, надеюсь, не откажешься дать показанья?
— Уйди ж, богом прошу тебя, Митя... — уже молил тот, ослепленно уставясь на своего мучителя.

Однако, следуя обыкновенью ненависти, Векшину хотелось еще и еще слушать голос предателя, вникать в интонации измены, прикидываться незнайкой, тешиться в счет будущего разоблаченья.
— Потерпи, никак нельзя, милый Доня: тут всеобщий интерес страдает, — продолжал Векшин, не повышая голоса. — Суббота у нас сегодня? Я так думаю — во вторник счет проклятому устроить, скажем в первой половине ночи... подходит тебе это? Встретишься с Санькой, так зазывай его, будто — на Панаму, а я сам упрежу Василья Васильича, как из поездки вернется. Ну, что еще?.. да все, пожалуй. — И сам поднял Доньке с полу окончательно свалившуюся подушку. — Ладно, спи, отдыхай пока... и как увидишь ее там, во сне у себя, как обнимешь со своей ухваткой, как займется у вас, тут и передай ей в самые ее очи привет от Мити Векшина... не забудь, родной!

Не было опасенья, что тот распознает что-нибудь в шелесте векшинской интонации: Донька заснул прежде, чем коснулся подушки затылком. И так как спускаться на холод, к Саньке, сообщать ему об отсутствии папирос стало незачем, тем более что тот, верно, не дождавшись, и сам ушел, а до вторника было еще далеко и делать ему на свете было нечего, то Векшин разделся, повесил пиджак на спинку стула, потушил свет и улегся на соседнюю с Донькиной кровать. Он лежал, глядя во мрак над собой раскрытыми глазами, лежал и думал о Доньке и вскорости настолько уверовал в виновность ядовитого гада, что диву порой давался — каким образом тот не ужалил его раньше. Одновременно разогревалось дружеское чувство к Саньке... и вот, подчинясь укору совести, Векшин решил все же сбегать на улицу, убедиться в Санькином уходе... Вопреки ожиданию, тот был на месте, ждал хозяина; откинувшись затылком к покрытому талой наледью водостоку, не примечая бившейся в грудь капели, он околдованно глядел на луну, что неслась по-над крышами сквозь мутпые дымы облаков.
— Пошел отсюда, чего ты здесь торчишь, безумный! — суеверно, еще издали крикнул Векшин, страшась подойти, — так неприятно было ему все это.

Санька не ответил, и можно было подумать, что он закоченел либо умер, если бы не подозрительная струйка от глаза, слабо блестевшая на щеке.
— Ты плачешь? — подходя, спросил Векшин, в мыслях не допуская, что человек этот способен на такое, что и у него тоже может быть камень на душе: даже забыл про Ксеньипо самоубийство. — Чего ты зря психуешь: выздоровеет твоя Ксенья. Главное, весны дождаться, а там в деревню ее... и надо все парным молоком ее поить, прямо через силу накачивать, утро и вечер... утро и вечер. Они тогда, которые с грудью, как на дрожжах поправляются... — Он хотел вспомнить или даже придумать какой-нибудь особый пример скоропалительного выздоровленья от молочной пищи и созерцания ромашек, но, как назло, ничего путного не подвертывалось в голове, да уже и продрог малость в одной косоворотке, без пиджака, а возвращаться сразу, не уладив чего-то в отношениях с этим парнем, неудобно становилось. — Ты думаешь, Александр, у тебя одного на душе камень, а может, у меня, мой, вчетверо тяжеле весом?

Санька отвечал не прежде, чем луна снова вышла из-за облачка, будто ужасный интерес его томил к происходившему в небе.
— Ты сам свой камень вырастил, а мой кинут на меня... — расслабленным голосом произнес Санька и прибавил, помедлив: — Ведь Ксенька-то умерла только что... еще и не остыла поди.
— Что ты брешешь! — как на припадочного вскинулся Векшин. — Откуда ты узнал?
— Звала сейчас меня, одними губами позвала напоследок.

Всякому ясно было, что тот заговариваться стал с горя, и тут очень кстати пришлось, что у Векшина всегда имелось на языке срочное теплое увещанье.
— Что ж тут поделаешь, Александр? К сожаленью, не властен пока человек это отменить. Все проходит мимо нас, мы сами в том числе как бы проходим перед собою... так что иногда даже можем поглядеть себе вдогонку.
— Правда, — еле слышно согласился Санька. — Оно как снег: ложится и тает, ложится и тает, а ведь кажный раз старается, поплотней укладывается, чтобы цельный век пролежать... Теперь поцелуй меня, хозяин!

Произнесенная неожиданно властным тоном просьба Санькина указывала всего лишь на бедственное его одиночество, и в конечном итоге тем была хороша эта расплата за что-то, что исполнить ее не составляло особого труда. Не переспрашивая, потому что простудиться опасался, только оглядевшись зачем-то, Векшин быстро подался вперед и вверх, к Санькиному лицу, и поцеловал куда-то в щеку.
— И еще раз поцелуй. Вот сюда, где самая мысль моя про тебя... в энто место меня поцелуй! — вторично приказал Санька, коснувшись пальцем лба.

Без сомненья, потому что зубы уже стучали от холода, Векшин и вторично пошел бы на исполненье нелепого Санькина желанья, если бы не послышался в нем смутный оттенок издевательства... Тогда, нахмурясь, погрознев лицом, Векшин отвернулся и обиженно пошел прочь. Резкий, полный предостереженья крик заставил его оглянуться, едва взялся за скобку двери. На пятнисто-голубой, залитой лунным светом стене чернела Санькина тень.

Санька стоял все в той же раздумчивой позе, только голову повернув теперь вослед уходившему.
— А за квасок-то, на шестнадцать копеек... еще бы разом с тебя следует. Не скупился бы, чего тебе стоит!

«Да он просто пьян, — возмутился Векшин, подымаясь по лестнице, и от этого вывода сразу полегчало на душе. — Глотнул лишнего, пока я с Донькой выяснял... верно, в кармане имел: вот и привиделось! Изувер какой-то, двое суток способен этак простоять...»

Редко бывало Векшину столь приятно возвращение в жилое тепло, — после непростительно-враждебного Санькина поведения оно даже сближало его с Донькой, который уже морально и физически как бы принадлежал ему.

Под утро вернувшаяся домой Доломанова разбудила его, чтоб подтвердить некоторые давешние печальные его предчувствия относительно сестры.