Роман

Вор

XVIII

Днем Таня по привычке прилегла на часок, который на этот раз затянулся, и она так хорошо спала, что Пугль по необъяснимому снисхождению посмел прервать ее сон лишь перед самым отъездом в цирк. Неумолимый во всем, что касалось мапежа, он обычно будил свою питомицу с запасом на возможные задержки, и Таня всегда знала, что у ней имеются несколько минут поваляться, не думая буквально ни о чем. Так и сегодня, зажмурясь, она осторожно, по повадке выздоравливающих, покосилась на себя со стороны — все там, мысли и мышцы, было подернуто дымкой лени и свежести, без тени каких-либо недавних страхов. Для проверки она постаралась вовсе выключиться из действительности, чтобы потом внезапно застать себя врасплох... право же, все было в отменном порядке там, внутри. Надо было только принимать свое ремесло как обыкновенную гимнастическую работу, совершаемую на глазах у платной публики и поэтому в особо затрудненных условиях, чтоб и м не жалко было потраченных денег. Именно количеством преодолеваемых затруднений и определялась ценность исполняемого номера, и в тот вечер такая ясность стояла у Тани в душе, что, едва проснувшись, опять стала изобретать какой-нибудь дополнительный трюк, чтобы, уже за границей, довести до высшего блеска и без того редкостное искусство штрабата.

В свое время Таня пе раз заводила разговор об этом, но Пугль мягко, тем не менее вполне решительно, прерывал ее поиски. Не запрещая и не настораживая, он просил ученицу не отнимать у него права на хлеб, который полагается ему за обязательство учить, поправлять, придумывать, держать на высоком уровне ее мастерство. Ему, как никому другому, хорошо была известна душевная Танина хрупкость, впечатлительность до степени почти неустойчивости от любого пустяка, что, впрочем, лишь удваивало его преданность артистке. Даже будучи незаурядным педагогом, он не сумел бы толком выразить существо своих опасений, да и остерегся бы — по их наивности, однако полувековой опыт манежа подсказывал ему, что тренировка воображения на поиск лучшего варианта крайне нежелательна для таких, как Таня, натур. Он потому и требовал от нее совершенной автоматичности, чтобы при каком-то решающем движении малейшее колебанье воли, вибрация ее, не передалось телу на долю мгновенья, достаточную для несчастья.

Снова накатила полупрозрачная теперь дрема, но, хотя Танино выступление приходилось на конец второго отделенья и времени было вполне достаточно, старик не подарил ей больше ни одной минутки.
— Вставай, катенка девошка, — шепнул он, по старой привычке щекоча ей подбородок. — О, ти хитры, лис, я тебя знайт как свои две копейки!
— И не катенька, а гаденькая... когда ты научишься говорить по-нашему, немчура? — ежилась Таня, потягиваясь и зевая. — Неужто пора?

Она отправилась к зеркалу и, пытливо вглядываясь в свое отображение, искала в нем остатков чего-то вчерашнего, но лицо тоже было совсем свежее, только заспанное слегка, а это означало, в свою очередь, что полоса сомнений миновала бесследно, и если оставался крохотный страх, то уже не тот полумистический — чего-то неотвратимого, а естественная для любого циркача боязнь не достигнуть своего же уровня.
— А ты знаешь, я, верно, не пойду за Николку... — говорила Таня, всматриваясь в себя и совершая перед зеркалом какие-то неприметные движенья, от которых женщина на глазах становится краше и которые казались старику необъяснимей колдовства. — В тот вечер, так и быть, откроюсь тебе, когда твой немец приезжал...
— Герр Мангольд! — благоговейно поправил Пугль и заметно подтянулся при этом.
— В тот вечер я сперва ужасно обрадовалась, а как ушел — домертва перепугалась, словно на самый порог свой вступила... — из неизъяснимой потребности раскрыться кому-нибудь говорила Таня, хотя еще утром самой себе не призналась бы в этом. — И как ушел он, я тотчас, украдкой от тебя, помчалась к Николке, чтобы он по-мужски запретил мне поездку, даже накричал, притопнул бы на меня... а после пожалел чтоб. И ведь догадался, чего я жду от него, даже принялся отговаривать, но как фальшиво, неуклюже, бесчестно как! Теперь, когда все это отшелушилось, мне даже странно, что я так хваталась за него... в конце концов, за выдумку свою!

В ней говорила гнетущая пустота, боль разочарованья в запоздавшем женихе, в такой вечер променявшем ее на барыш, что и предсказывал брат. И еще в ней говорило горькое сознанье, что, войди он теперь, она опять все сразу простит, уступит ему при первом же прикосновении. Таня так раскраснелась от напрасных усилий убедить себя в чем-то, что после нескольких попыток пресечь ее чреватое последствиями волненье Пугль догадался показать ей часы, и тотчас Таня послушно направилась к вешалке.

...Случилась заминка с трамваем в пути, так что на место прибыли лишь к средине первого отделенья. В пустом фойе прохаживались гимнасты, совершая обычную разминку. Два эксцентрика разыгрывали на кухонных принадлежностях мазурку Годара, когда мимоходом к своей уборной Таня заглянула на манеж. Цирк был полон, и почему-то все жевали, показалось ей: в нижних рядах кушали апельсины, в средних ели яблоки, еще выше сосали мятные лепешки, только нависавшая сверху галерка наслаждалась всухую. В ожидании своей очереди коверный оцепенело глядел из-за униформы на слепительные лампионы и, как все прочие, не замечал расплывчатую, на обшивке купола короткую тень веревки с петлею на конце.

Гвоздем программы на все четыре гастроли становился штрабат, но не слава исполнительницы, не загадочное названье аттракциона привлекло теперь всеобщее вниманье, а личная Танина биография. Накануне представления одно вечернее издание напечатало бойкий фельетон о превратностях цирковых судеб, где больше всего уделялось вниманья скрытой под прозрачными инициалами Гелле Вельтон — в связи с ее временным отходом от цирка; лучшей рекламы трудно было желать. К тому же в заключенье довольно осведомленный и бестактный писака перечислял роковые концовки некоторых знаменитых цирковых карьер, так что в целом получалось иносказательное приглашение не пропустить зрелища, которое завтра может и не повториться. С помощью биноклей было замечено, кстати, что в главной ложе одно лицо, столь похожее на кого-то, что в каких-то поворотах возникал шепот узнаванья, все отделение насквозь читало помянутую газетку, причем — не об очередной зарубежной забастовке, как ему полагалось бы, не о нашумевшем в столице грабеже, а как раз о том самом, до чего теперь оставалось меньше часа.

Накануне Стасик просил Таню по старой дружбе посмотреть его новый, заключительный в первом отделении номер, — тотчас по возвращении из публики Таня стала одеваться. Сидя к ней спиной, Стасик делился с нею новостями и происшествиями последнего месяца. Оказалось, всеобщая любимица наездница Анька в Киеве плохо пришла с пируэта на лошадь и девчонку унесли с манежа с трещиной в кости. А всесветно известная когда-то велосипедистка Конти, которую он недавно посетил из жалости, совсем ослепла и покорно дожидается конца в причердачной конурке — без денег, зубов и просвета впереди. Подтверждалось, наконец, что Сидоров действительно бросил жену, которая, не обладая никаким чувством баланса, до провала дурно работала с ним. Со своей стороны, Пугль вспомнил подобный же случай, только с комическим завершеньем, в цирке-шапито на Волыни лет восемнадцать назад, — вспомнил в подробностях, заставлявших удивляться, как не вытряслась из его памяти эта будничная труха за время кочевок с места на место. Смешной рассказ старика повеселил всех слушателей, не одного Стасика, потому что еще кое-кто из друзей навестил Таню перед выступленьем, — всех, кроме нее самой.

Артистка стояла уже перед трельяжем в изготовленном к предстоящей поездке голубом с блестками трико и при каждом постороннем шорохе косилась на дверь.

Сердившее вначале, теперь ее лросто пугало отсутствие Заварихина, который в то самое время находился на пути в цирк от Баташихи. Внезапно Таня спросила у Стасика, не заметил ли клетчатого демисезона в ложе дирекции, куда обычно приходил Фнрсов.
— Нет, ничего особо клетчатого там как будто не было, по... почему ты вспомнила о нем сейчас? — подозрительно заинтересовался Стасик.

Таня и сама не сумела бы объяснить свое страстное желанье утаиться от фирсовского внимания в тот вечер: тревожила подсознательная догадка, что это место про нее в его повести написано, она трепетно догадывалась — к а к. Уж некогда было пожаловаться на пугающее и сложное ощущенье какой-то грозной и близкой перемены — инспектор манежа предупредил сквозь дверь, что выход Вельтон через номер. Тотчас друзья шумно поднялись как по команде, невольно подчеркивая торжественность наступающей минуты, — все, за исключением Пугля. Вытирая платком чуть запотевшие руки, Таня обернулась к затихшему в кресле старику.
— Ошень коленка ослабел... — виновато засмеялся старик. — Angst? [Боишься? (нем.)]

Тогда она подошла сама, приласкала его щекотным прикосновеньем пальцев к белой вислой щеке.
— Nein... [Нет... (нем.)] и перестань, чего ты волнуешься, бедное пугало ты мое? Обещаюсь, что все будет хорошо, только не ходи туда сегодня: и мне будет покойней, да и тебе ни к чему. Лучше закрепи мне пока пуговицу на жакете, а то вон еле держится на нитке. Я вернусь раньше, чем ты успеешь ее пришить... — Она вслушалась, чуть скосив глаза: глухое, как из деревянного ящика, доносилось бурчанье оркестра, и музыка эта относилась уже к ней одной.

Для проверки воли, хоть это непростительно задерживало представленье, Таня недрогнувшей рукой вдела нитку в иглу, — здесь прозвучал второй звонок. Стоя на выходе перед готовой распахнуться занавеской, она увидела краем глаза спешившего к ней Заварихина, но уже не оставалось времени ни поздороваться поднятой рукой, ни попрекнуть за опозданье. Пока Заварихин кивал там с похоронно-виноватым лицом, загремели аплодисменты; судя по устремленному вверх взгляду билетерши, артистка уже поднималась на воздух, и стало поздно пробираться на место. Убедив себя, что теперь разумнее побыть со стариком, Заварихин, крадучись, переступил порог уборной и молча опустился во второе кресло, на принесенную кем-то и сбившуюся в угол веточку тепличной сирени.

До самого конца Пугль не заметил его присутствия, равно как до конца так и не приступил к пришиванью пуговицы. Вниманье старика целиком поглощали звуки с манежа, доносившиеся сквозь полупритворенную дверь. Время ощутимо текло сквозь него, — казалось, кончики пальцев сводило от тока. Все фазы Танина номера знал он наизусть, так что по отсчету вспыхивавших среди музыки аплодисментов мог воспроизвести в зрительной памяти положение гимнастки на трапеции. Четвертым Таниным трюком был баланс на спине с последующим обрывом назад.
— Боген!.. [Дуга!.. (нем.)] — вслух, сухими губами произнес он, потому что из такого дугообразного положения телу легче, выгоднее было соскользнуть через голову вниз и зависнуть на носках.

Четвертый миновал благополучно, и потом Пугль заметался: почудилось, что второе, запасное трико второпях оставил дома на кровати, — примета, касающаяся любой одежды и, по старинному цирковому суеверыо, обрекающая на катастрофу. Вслед за тем вспомнилось мускульное усилие на поворот ключа, которым запирал трико в чемодане, и оно несколько успокоило его, но на сомненье это потребовалось время, а уже предвестно стучал большой барабан, оповещая о завершающем трюке номера. Тишина ощутимо напряглась, и вдруг старик поднялся, потому что и Таня стояла сейчас в рост на трапеции, целясь глазом в возможно дальнюю точку, куда предстояло ей метнуть свое тело. Следующая секунда раздробилась на явственно различимые мгновенья, и каждое было чем-нибудь заполнено до отказа... вслед за тем резнувший ухо визг, сменившийся нестройным гулом толпы, возвестил о трагическом исходе.

Когда Заварихин локтями протолкался наконец на арену, Таню уносили, похожую издали на обвядший голубой цветок. Публика стихийно бесновалась кругом, выражала возмущение, как всегда — неизвестно чем, или же, напротив, пыталась советом, гневом и сожалением принять участие в суматохе. В сбившейся у барьера толпе обнаружился добровольный лектор, который единственно с помощью рук, поднятых высоко над головой, чтобы всем было видно, пояснял математическую подоплеку происшествия. По его мнению, несчастье случилось из-за недостаточно решительного броска вперед и вниз, вследствие чего непогашенная сила паденья ударом перегруженной веревки сдвинула артистке позвонок. Все слушали глубоко заинтересованные за исключением одной там пожилой дамы, которая настоятельно требовала у мужа пощупать бумажник и, видимо, даже щипала своего бородатого господина, проявлявшего неуместную тягу к знанию... Тем временем кончился антракт, и публика стала возвращаться на места, едва раздались первые такты оркестра. Неизвестно какая пьеса исполнялась на этот раз, но так безутешно гремела медь, что потрясенному, стоявшему в проходе Фирсову мнилось, будто простоволосая медная вдова рыдает на манеже, раскидывая по воздуху рыжие космы.

Заварихин стоял дальше всех от Тани, безмолвный, скорее от смятенья, чем от горя. Через головы других он видел лицо погибшей, совсем спокойное, потому что артистка так и не успела понять допущенной ею ошибки. Вместе с остальной публикой Заварихин все еще старался уверить себя, что это только обморок.

XIX

Брат и жених безотлучно находились у гроба, когда просветлели окна наконец. Ревнивая и молчаливая неприязнь заставляла их держаться в твердости друг перед другом, — одному Пуглю давала право сидеть его очевидная немощь. Последняя ночь длилась для Заварихина дольше остальных, рассвет становится освобожденьем. Вдруг вспомнилось, что Таня ни разу не обратилась к нему с какой-нибудь просьбой или прихотью, которых болезненно опасался в отношениях с женщинами... и отсюда поднималось суеверное сознание вины перед покойницей — не только из-за неотдапного долга. Тогда он из всех сил старался убедить себя, что только щепетильная, на грани предвестия, потребность расплатиться с невестой и связанная с этим гонка за Векшиным и была причиной того непростительного опозданья... На этом сгустке противоречивых заварихинских качеств и строил Фирсов в своей повести его характеристику.

К концу последней ночи мужчины чаще выходили покурить, — не терпевший табака Заварихин во имя Тани сопровождал Векшина. Мужчины садились на верхнюю приступку лестницы для скудной беседы, стараясь во имя Тани не ссориться друг с другом, но чувствуя, как рвутся и без того непрочные, лишь через Таню соединявшие их связи.
— Где руку-то повредил? — спрашивал Векшин про обмотанный тряпицей палец.
— А, мираж!.. надысь ящик затемно распаковывал.
— Холуев пора завести, капиталист. Торопись, а то прикроют скоро вашу лавочку.
— Я-то, брат, с дозволения своим делом занимаюсь, тебя скорей прихлопнут!

Час спустя они опять сидели там же, ища хоть временного примиренья — во имя Тани. Видно, морозило на дворе, сказывался и естественный озноб бессонной ночи.
— Нехорошо получилось, Митя... холодно ей лежать так. Ведь им псалтырь читают, я над отцом читал. Поздно, а то бы к дядьке сбегать, у него есть.
— Все одно не воскресишь.
— Потому что веры нет, а кабы была... Пчхов сказывал, святой один на свете жил. Сунул в землю кол осиновый и молился, пока тот не процвел.
— И как же он, розаном, что ли? — насмешливо шелестел Векшин.
— Зачем розаном, сережками длинными... аи осины не видал? Я так полагаю, кабы дружно, всем человечеством во что поверить, гора встала бы и пошла. Вера всему нужна...
— Не вера, а воля, Николай!
— Врешь, вера!
— Не спорь, древо, хоть науке-то не перечь! И вдруг умолкали — во имя Тани.

С рассветом стали собираться ближайшие товарищи покойной, явился хмурый и серый Фирсов с траурной перевязью на рукаве, бельгийцы принесли русской сестре ломкий на морозе веночек живых цветов, остальные обещались подоспеть на место. От зрителей присутствовал местный дворник, по совместительству наблюдавший за порядком при выносе. Дорога предстояла длинная, потому и пошли нарасхват бутерброды, доставленные Балуевой. Некоторые жевали в прихожей и покачивали головой на видневшегося за порогом Пугля, который почти сплошь две ночи высидел у гроба без движенья в древнем, под самый подбородок крахмальном воротнике... Окружающее мало занимало старика, потому что с утратой Тани он терял не только связь с действительностью, но и малейший интерес к продлению собственной жизни. Если бы не провожатые, он, верно, так и отправился бы на кладбище с непокрытой головой, в морщинистом глянцевитого суконца сюртучке. Видный отовсюду, несмотря на малый рост, он шел один, отказываясь от посторонних услуг, из-за чего даже поскользнулся на одном залубеневшем бугорке и лежал на бочку, пока не поставили на ноги, нахлобучили откатившийся меховой картуз, и он стал снова годен к путешествию. Так провожал старик свою питомицу, лишь к самому концу пути держась за краешек катафалка и поглядывая по сторонам, словно прощался за нее с поразительным утром, которого не застала.

С полдороги хмуроватое вначале утро прояснилось, богато запушился алый, с ночи заготовленный иней на деревьях, и сбоку процессии поплыли по снегу длинные синие тени. Приятно покалывал морозный воздух, а над домами качались лиловатые дымки... Опять же и Заварихин, терзаясь суеверной думой о неотданном долге, не поскупился на похороны и, если бы не сопротивление Пугля, непременно расщедрился бы на оркестр; хорошей, настоящей музыкой Заварихин считал лишь печальную, исполняемую на похоронах. Но и без того «не удалась тебе свадьба, зятек, зато похороны дались на славу...» — обронил ему сквозь зубы Векшин, когда процессия приближалась к заключительной цели.

Участие в траурном шествии обязывало отрешиться от неотвязных забот — тем приятней было провожатым произносить незначащие благородные слова, восполнять уже утраченные подробности печального события, закреплять в памяти, чтобы завтра же не занесло житейским илом Танин след; до некоторой степени относилось это и к Петру Горбидонычу. Он догнал процессию на извозчике, минут за десять до вступленья на кладбище. В связи с его триумфальным возвращением на службу, причем в надлежащем месте был особо отмечен недопустимый простой столь действенного орудия, он чувствовал некоторый упадок сил от проявленного накануне финансового рвения и потому не стал сходить на мостовую, а ехал чуть сбоку, вровень со всеми.
— Скажите, уважаемый, — свесясь из саней, с видом удрученности и как бы нездоровья спросил он у Пчхова, шагавшего поблизости, — какие ж известны нам дополнительные подробности этого ужасного происшествия? Характерно, я с глубокого детства испытывал необъяснимую дрожь, проходя мимо цирка!

Польщенный доверием значительного лица, Пчхов принялся пересказывать слышанное от племянника. Петр Горбидоныч соответственно качал головой, иногда же поворачивался к шедшей рядом с санями жене, движением бровей призывая к сочувствию. Вдруг он заметил, что за разговором они поотстали от процессии.
— Подстегни, голубок, — приказал он извозчику, и Пчхов остался позади со своими переживаниями.

Чувство обиды не успело коснуться пчховского сердца, потому что вскоре провожатые на равных условиях столпились у безвременной могилы. Во утоленье щекотного любопытства всех тянуло заглянуть разок на ее дно, куда обсыпалась из-под ног свежая, пополам со снегом, глина. Никаких речей не состоялось, только Пугль поднял было руку, и все приготовились выслушать его последнее напутствие любимице.
— Сами крепки сон у шеловек, когда он умирайт... — начал старик и стал клониться наземь, так что, верно, упал бы в яму, если б не своевременно подоспевший Заварихин.

Скудноватого декабрьского денька в обрез хватило на похороны. Таню опускали в сумерки и еще не закидали толком, как уж началась поземка — в знак забвенья. Одновременно таежный ветер зашумел в вершинах деревьев, и ледяным мраком подуло из кладбищенской глубины, и, хотя всех поджидали поминальные блины, уютное тепло и полный приятного лирического безделья вечер, провожатые не уходили. У Фирсова записалось в уме — «никому не хотелось расставаться с торжественной и честной печалью, которая, ненадолго омыв глаза, дает людям увидеть вечность». И ему жалко было, что соображение это не попало в давно написанную повесть, на сверстанные листы которой он и потратил минувшую ночь.

Толпа редела, каждый своими средствами добирался до Балуевой, предоставившей квартиру для поминок.
— Ну, подымайся, Пуголь, пора, а то, вишь, блины привянут... — сказал Заварихин старику, когда никого не осталось кругом. — Пойдем, говорю, а то волки съедят! — и, хотя не любил повторять, не посмел сейчас, в Танином присутствии, более решительно прервать его затянувшееся прощанье.

XX

Стол был накрыт для пятнадцати персон, на случай если кто заявится без зова, — гости запаздывали. Петр Горбидоныч, в одной жилетке пока, прохаживался вокруг с грибом на вилке, наводя критику как на представленный набор закусок, так и на расстановку их, следуя своему правилу все в жизни возводить на высшую ступень. В открытую форточку сизыми клубами валил вечерний холод, так что сидевшая перед зеркалом с голыми плечами Зина Васильевна вынуждена была наконец обратить вниманье хоть и постылого супруга на опасный для здоровья факт.
— Семашко сказал, не бойтесь кислороду... — отрубил на это Петр Горбидоныч: со времени своего восстановления он приучил себя начинать разговор цитатами из выдающихся современников, отчего речь его, в подобие одежды на нем, всегда как бы благоухала лучшим одеколоном. Зацепив рыжик из горшочка посреди, он вдумчиво ворочал его во рту. — Почем плочено?
— Полтинник, Петр Горбидоныч.
— Дрябловат для такой цены... — заметил супруг и продолжал гулять во многих других направлениях. — И я уж говорил тебе, что в домашней обстановке ты имеешь право на менее официальное обращение со мною. Итак, зови меня Петя. Кроме того, пудрящую нос женщину уподобляю я нерадивому управдому, который печется о внешности вверенного ему строения, нимало не огорчаясь плачевным его внутренним состояньем. Тогда как всякий фасад обязан выражать истинное содержание предмета... но теперь сама скажи мне, почему я об этом распространяюсь?
— Не знаю, Петя, — простосердечно созналась Зина Васильевна, припудривая круги под заплаканными глазами. — Вы бы вот лучше зимние рамы вставили, а то опять вам флюс от окна нагонит.
— Вот и характерно, что не знаешь, хотя прожила со мною вполне достаточное время. Ты просто, я замечаю, не интересуешься своим нынешним мужем, как, полагаю по некоторым признакам, не интересовалась и предыдущими. Тебе духовные запросы близкого человека — ничто... я заметил, ты даже не ревнуешь меня к посторонним женщинам, к Бундюковой, например. Только одного и ласкала ты вволюшку, для кого и сейчас тратишь ценную, подаренную мною пудру, а именно — подлого вора своего!
— Я жалела Митю, несчастный он... — пыталась заступаться жена.
— А я сказал, что вор, — скрежещуще, однако не повышая голоса, повторил Петр Горбидоныч, и жена, минуту назад презиравшая его мысли, теперь с тревогой непониманья прислушалась к ним. — Напрасно ты увлекаешься им, платя за пустое мечтанье личным счастьем. Чем с призраками дело иметь, ты лучше в окружающий мир вглядись, хотя бы в меня. Вот сколько уж веков меня мещанином да обывателем язвят, в какие могилы меня закапывали, какие кулаки о грудь мою разбивались, а я вот он, как раньше прочный, перед тобою стою, вечный и неизменяемый. Я — всегда, как Господь Бог, который сегодня, конечно, не существует на свете... но кто знает, что ему вздумается завтра? А Митька твой — завихрение одно, дым пустоты, который и рассеется в положенный срок. И когда он, поевши блинов, покинет нас нынче вечерком, то мы проветрим от него свой дом и ляжем спать, чтоб не вспомнить о нем завтра. Потому что мы люди простые, нам вихриться некогда, а вместо того надо ходить на службу, добывать пропитание, производить вещество и движение жизни. — Так, впервые приоткрывшись и блеснув в глазах не на шутку испуганной жены, он вновь замкнулся в свою колючую раковину. — Мог бы и еще кое-что осветить тебе, но не следует утомлять женщину мыслями. Если же ты догадаешься спросить меня, кто я в таком случае, охотно отвечаю: я аккуратист общественной жизни. Я уважаю кого следует, на собраниях поддерживаю, правом голоса не злоупотребляю, отчисления вношу безропотно, размышляю в установленных пределах. И, характерно, начальшш мой товарищ Мозольников постоянно дарит Петра Горбидоныча за это своим расположением, помнит, доверяет и как ножик держит меня в своей деснице, чтобы применять в своей повседневной деятельности.

Проявленное здесь Петром Горбидонычем вдохновенье неминуемо должно было вызвать такую же мгновенную озаренность у его жены.
— Вот такие-то и кусают больнее всех... ей-богу, не завидую я доверчивому начальству твоему, Петр Горбидоныч! — не стерпев, вздохнула Зина Васильевна и пальцем погрозила слегка.

Прежде не в меру отходчивая, она подобные стычки завершала ленивым, даже благодушным зевком, но сейчас проводила супруга нехорошим и долгим взором, повергшим его во внезапное смирение. Впрочем, чикилевская перемена объяснялась не только раскаянием в чрезмерной откровенности перед не совсем проверенным человеком, а некоторыми побочными удручающими обстоятельствами. Обычно в случае неявки кого-либо из гостей и чтоб не пропадали винегреты, Петр Горбидоныч в последнейшую минуту приглашал к столу обладавшего бычьим аппетитом скоропалительного дружка, гуталинового короля, которого, забегая вперед, давно уж Чикилев намечал к одному образцовому жертвоприношению. На этот раз черт угораздил Петра Горбидоныча пригласить с той же целью своего полувышесреднего начальника для ублажения его впрок, на предмет могущей возникнуть надобности, но при этом Чикилев упустил из виду нежелательную, однако же вполне возможную явку Векшина. Совмещение за одним столом признанного вора, государственного столпа и процветающего, пускай умеренной значимости, гуталинового деятеля могло отразиться на карьере хозяина — если бы приоткрылось.

Гости, будто под воротами сбирались, ввалились скопом, все — кроме Доломановой. Последним действительно пожаловал и Векшин, которого Петр Горбидоныч, во избежание скандала, лично встретил на пороге подобающим поводу скорбным поклоном.
— Здравствуй, Чикилев, чего скособочился? — вполне мирно сказал Векшин. — Не пугайся, надолго не обременю... еще одно срочное дельце у меня на вечер назначено. Вот захотелось оказать внимание несчастной моей сестре... Что-то вроде пополнела твоя жена, право пополнела!
— Единственно от освещения, — еще больше скривился Петр Горбидоныч, пристраивая и его пальто на заваленном одеждою сундуке. — Игра света может производить самые непредвиденные впечатления!
— Не врет он, Зинуша? — громко продолжал Векшин и, рассеянным взглядом наткнувшись на Фирсова у окна, издали кивнул ему. — Все поди мытаришься, доля твоя такая!.. не обижает тебя этот, кощей твой?.. А то плюнь на него и уходи, пока не поздно... не ко мне, конечно.

Глазами, полными слез, смотрела на него Зина Васильевна и не могла подобрать ответа, да Векшин и не нуждался в нем. В ту же минуту Петр Горбидоныч, удачно оттеснив супругу в сторону, уже вел его под локоток на почетное и безопасное, в противоположном конце стола, место.
— К столу пожалуйте, блинцов по сестрице, — пригласил он и, страхуясь перед финансовым столпом, показал всем на рискованного гостя. — Прошу разрешенья представить, кто еще не знает, брата безвременно покинувшей нас великой артистки нашего времени, Геллы Вельтон.

В ожидании сигнала все держались вразбивку пока, общего разговора не начинали, а вдыхали валивший с кухни блинный чад и, потирая руки, поглядывали на заставленный снедью, вперемежку с бутылками, стол. Упоминанье прошумевшего в газетах имени насторожило важного гостя.
— Да ты, никак, братец, на поминки меня затащил?
— Случайное совпадение... — развел руками Петр Горбидоныч. — Кратковременная подруга жены, скромнейшая красавица в расцвете средних лет!

Он еще мямлил насчет неостылой земли, также про текущую жизнь, которая есть не что иное, как сплошной сон и даже якобы океан грусти... но так завлекательно манили к себе закуски на столе, так красноречиво убеждали ярлыки на бутылках, такую искусительную стопку своих творений внесла разрумянившаяся жена безработного Бундюкова, распространяя вокруг себя аромат оптимизма, что начальственное лицо стало понемногу жухнуть, смягчаться и неожиданно выразило намерение стукануть по рюмке декретированной. Тотчас все пришло в движенье, заерзали стулья, застучали ножи, зазвенела посуда, и Фирсов мог на примере убедиться, какую выдающуюся служебную роль в деле забвенья, заживленья ран играет старинный обряд русских поминок.

Также смог он сделать вывод, что насущнейшее условие оптимизма состоит в убыстрении потока жизни, чтоб ничего и некогда было рассмотреть вплотную. В то время как с одного края еще доносились отрывочные воспоминанья о безвременно ушедшей из мира артистке, с другого их перекрывали вспышки дружного общего смеха, включая личный, необыкновенно густой окраски, смех начальственного лица. Немалую долю оживленья вносили анекдоты гуталинового короля — по своей специальности, а также из смежных с сапогами областей. И при каждом очередном шуме Петр Горбидоныч кидал на него издалека ласковый усыпляющий взор, как на барашка, взлелеянного на предмет скорого шашлыка.

Кстати, радуясь мирному течению вечера и чтобы не раздражать брата покойницы своей личностью, Петр Горбидоныч временами слегка уединялся в сторонку будто для прочтения неотложной служебной бумаги, что и было замечено Зиной Васильевной.
— Что ж ты от людей отбиваешься, Петя, — сказала она томно, — выпей со всеми в память бесценной Танюши, она была задушевный человек!

...Впрочем, Фирсов тоже сидел не за общим столом, а на своем любимом месте у окна, — впервые без записной книжки в руках. Это он сам, перед разлукой навечно, собрал своих негероических, отыгравших в его повести героев, свыше года поглощавших лучшие его силы и мысли. Прельстившись их миражной правдой, он вызвал их однажды из небытия и вот, утолив соблазн знания, взирал на них теперь со смешанным чувством удивления, разочарования и жалости. В каждом из присутствующих лиц содержалась какая-нибудь авторская черточка той поры, но ни одно из них, к огорчению сочинителя, не подходило к желательным образам современности... впрочем, Фирсов охотно поделился бы заработком с любым смельчаком, способным представить доказательства, что он-то, смельчак, и есть достойный поэмы персонаж эпохи.

И примечательно, если Фирсов и раньше замечал, что достаточно ненадолго оставить героев без авторского присмотра, вне строжайшей сюжетной дисциплины, как они немедля погрязали в бытовщиие, то теперь они сами до тоски быстро удалялись от своего творца, утрачивавшего власть над ними. И вот уже ему самому неинтересно становилось, чему радуется Петр Горбидоныч, о чем сообщает Валуевой брат Матвей в письме, упавшем с подокон-вика, и какого там Махлакова предписано уволить за мракобесие — как давно и злонамеренно состоящего в сродстве с дьяконом.

Сняв очки, автор близоруко всматривался в смутные пятна телесного цвета за поминальным столом, — они виднелись ему как сквозь дымку. Глаза его слезились и смыкались от утомления ночною корректурой. Уже другие тайные образы теснились на пороге воображения, мысленными пока записями заявляя свои права на существование. О, как они выставляли напоказ свои необыкновенные биографии, характеры и поступки, — старались говорить складней, лишь бы, заслужив расположенье сочинителя, годок-другой пожить за счет его жизни. Очередной мираж манил к себе Фирсова... и потому в особенности раздражало, что не все, кому полагалось, прибыли на этот прощальный смотр действующих лиц. Простительно это было Доньке, который был в тот вечер занят особо срочным делом... да и Саньке, слишком раздавленному собственным горем, чтобы выражать сочувствие по поводу чужого; что касается Доломановой, то заклки чительную встречу с ней Фирсов планировал впереди. Таким образом, оставался один пропавший без вести Машюкин...

И едва имя это было названо творческой мыслью, тотчас дверь стала слегка приоткрываться, и странно выкругленный глаз, один пока, заглянул в щелку на происходившее сборище; вслед за тем объявился и сам его владелец. Оповещанные скрипом дверной петли, гости суеверно обернулись на запоздалого посетителя. Все испытали щемящую неловкость за человека, с гибелью которого примирились после достаточной затраты вздохов и сожалений и который, несмотря на это, нахально напоминает о своей персоне. Неприлично худой, без кровинки в лице, гость имел наружность — точно прямиком из-под колеса, не обязательно — чтобы городского транспорта. Поверх ядовитого цвета фуфайки был он облачен в стеганую, верно побывавшую в работе у собак кацавейку, голова же, без шапки, была повязана стареньким детским башлычком с золоченой тесьмой и кисточками. Выспрашивать у такого, где пропадал два истекших месяца, было бы столь же неловко, как у мертвеца.

Векшин насупился, Бундюков на всякий случай вынул изо рта полунадкушенный пирожок, Зина же Васильевна вскрикнула, заслонясь ладонью, как от загробного виденья. Испуг ее, наверно, происходил от естественного смущенья хозяйки, так как к указанному времени, близ одиннадцати, заготовленные закуски, ведро винегрета в том числе, были окончательно подчищены. Лишь на центральном блюде красовался чудом уцелевший поминальный блин, тоже утерявший былую привлекательность.