Воспоминания

Лидия Быковцева

Вознаграждение и возмездие

Я была знакома с Леонидом Максимовичем Леоновым более сорока лет: с самого начала 50-х гг. и до кончины писателя в августе 1994 года. Это знакомство произошло благодаря моему мужу — Сизову Николаю Трофимовичу, который еще во второй половине 40-х гг. в силу своих служебных и общественных обязанностей познакомился с Л.М., и их отношения, вначале официальные, вскоре перешли в неформальные, добрые, человеческие, дружеские и такими оставались почти пятьдесят лет.

Мы нередко встречались в домашней обстановке и у Л.М. и у нас дома. Случалось, в одно время и в одном месте проводили отпуска — в санатории «Нижняя Ореанда» в Крыму и подмосковной «Барвихе». Виделись также в театрах, на торжественных собраниях, официальных общественных и культурных мероприятиях, посвященных важным событиям, юбилеям, датам, которые проводились в Большом театре, Колонном зале Дома Союзов, в Большом Кремлевском дворце... Может быть, свою роль сыграло и то, что мы были москвичами и буквально «захлебывались», когда речь заходила о Москве. Л.М. даже говорил, что мы «не только земляки, но соседи», потому что мое Замоскворечье и его Зарядье — это берега — один напротив другого одной и той же Москвы-реки. А с мая 1955 года, когда я поступила на работу в музей А. М.Горького ИМЛИ, тут же появилось как бы общее дело — Горький.

Известно, какую громадную роль в творческой судьбе Леонова сыграл Горький, как поддержал, поверил в молодой талант. И как навсегда сохранил свою благодарность Горькому Леонов. И он как бы перенес свое доброе отношение на музей. Всегда живо, заинтересованно откликался на проблемы Музея, участвовал в его делах, начинаниях. Бывал в Музее не только в праздничные, юбилейные, торжественные дни, но приходил запросто. Особенно эти контакты укрепились, когда в мае 1968 года был открыт мемориальный Музей-квартира Горького на М.Никитской — филиал Музея Горького ИМЛИ. В этом доме еще при жизни хозяина Л.М. бывал частым и желанным гостем, непременным участником всех важных литературных событий, писательских совещаний, встреч, и его, очевидно, притягивал этот дом.

В течение многих лет Л.М. был Главным редактором Полного Собр. Соч. А.М.Горького, предпринятого ИМЛИ, в котором участвовали и сотрудники Музея. Имя Л.М. в качестве главного редактора значится на всех 35-томах серии художественных произведений Горького и вариантов к ним, выпущенных издательством «Наука» в 1968-1982 гг.

Я хорошо помню — до мельчайших деталей — холодный январский день 1950 года, когда впервые была гостьей семьи Леоновых. Впечатления оказались настолько сильными, что не дали мне уснуть. И тогда я — поздним вечером — села к столу и записала их. Эти записки сохранились. Потом я нередко поступала так же. Не всегда, но часто. Записывала сразуже, по горячим следам. Иногда записи были подробными, как стенограмма. В другой раз — совсем краткими, только отдельные слова, мысли, имена... Сохранились письма Л.М., фотографии с точными датами, аннотациями. И многочисленные книги с дарственными надписями. Л.М. часто дарил одно ито же издание и мне, и мужу, хотя я говорила, что это расточительство — в семье достаточно одного экземпляра. Все это вместе составило большой архив — надежную опору памяти, которая облегчает настоящую работу, но не исключает трудностей. Большая протяженность во времени создает пестроту, разноликость материала, осложняет отбор... И пугает воспроизведение прямой речи даже в случае, когда фраза записана дословно, точно... Ведь остаются ритм, интонация, звучание речи, которые не терпят фальшивой ноты, способной заглушить голос правды. Велик соблазн облегчить задачу — и перевести все в косвенную речь. Но это неинтересно. К тому же отдельные фразы, выражения продолжают звучать до сих пор.

«Но так и быть!» — эти слова пушкинской Татьяны вырвались подсознательно, автоматически, и одновременно пришла мысль, идея... Все мы сейчас — уже год, больше того — живем, можно сказать, под знаком Пушкина — его юбилея. Пушкин, как камертон, настраивает на определенный лад: мы вспоминаем наиболее близкие нам пушкинские строки, факты, события его жизни, творчества, людей из его окружения... Пушкин как бы перекрывает все. И о чем бы мы ни говорили, нельзя не вспомнить, не сказать о Пушкине. Так и в юбичей Леонова невозможно не помянуть Пушкина. И почему бы, действительно, не обозначить хотя бы пунктиром, легким контуром тему «Пушкин и Леонов». Тема, в самом деле, есть. И хотя я никогда специально не занималась ни Леоновым, ни Пушкиным, рискую показаться наивной, непрофессиональной — все-таки решаюсь поставить соединительное «и» между этими именами.

Юбилеи: Пушкина — двухсотлетие и Леонова — столетие — разделяют век и неделя. А сближает земля, город, Москва, где оба родились. А главное то, что для Леонова Пушкин был самым первым по значимости, самым чтимым, дорогим, близким, любимым писателем.

Еще в 1934 году с трибуны Первого Всесоюзного съезда писателей молодой Леонов назвал Пушкина в ряду писателей, представляющих «вехи большой литературы».

Л.М. хорошо знал Пушкина, что называется «назубок», без запинки читал большие отрывки или отдельные произведения целиком. Он не просто знал, но глубоко чувствовал Пушкина. Леонову-москвичу были особенно близки слова Пушкина-москвича о родном городе, он вспоминал их, повторял:

Как часто в горестной разлуке,
В моей блуждающей судьбе,
Москва, я думал о тебе!
Москва, как много в этом звуке
Для сердца русского слилось!
Как много в нем отозвалось!

И хотя Л.М., по его словам, не приходилось слишком надолго расставаться с Москвой, всякая разлука с городом была для него тягостной, он тосковал, торопился вернуться.

Даже в Крыму, в Нижней Ореанде, которую Л.М. очень любил, называл «райским уголком земли», куда ездил регулярно почти пятнадцать лет подряд, он в последние дни пребывания обычно говорил: «дотягиваю». А ведь там его окружала действительно необыкновенной красоты природа, было полезным климатическое лечение, доставляли радость пешеходные прогулки по знаменитому терренкуру — «царской тропе» в Ливадию и в противоположном направлении — к Мисхору. Леонид Максимович и Татьяна Михайловна любили ходить к красивой белой церкви Ореанды, где стояла скамья, известная по рассказу Чехова «Дама с собачкой». Там, как и во времена Анны Сергеевны и Гурова, можно было слушать шум моря и думать о вечности, о том, что море гак же шумело, когда еще не было Ореанды, и при Чехове, и будет так шуметь после нас — всегда... Здесь в полной мере осознавался смысл, глубина пушкинских слов «и равнодушная природа»...

В Ореанде был маленький прудик с белыми и черными лебедями, которым Л.М. приносил какую-то травку, и красавцы лебеди, завидев его у парапета, быстро-быстро перебирали красными лапками, спешили к нему, чтобы осторожно взять клювом лакомство из рук.

В Ореанде рос знаменитый на весь Крым гигантский платан, равного которому не имеет даже Никитский ботанический сад. Под кроной его, как в шалаше, стояли удобные скамейки, защищенные густыми листьями могучего дерева от солнца и дождя. Когда Л.М. уже перестал бывать в Ореанде, а мы с мужем еще продолжали туда ездить, Л.М. всегда спрашивал: «Как платан?»

Однажды я увидела платан, украшенный гирляндами с большими цветными электрическими лампочками, наподобие новогодней елки. Зрелище вечером было очень эффектным, но каким-то противоестественным, тревожащим, даже пугающим своим вторжением в природу. И когда по возвращении в Москву я рассказала об этом Л. М., он взволновался: «Не знаю, не знаю, насколько это и данном случае допустимо, — сказал он. — Не повредит ли гирлянда дереву своей тяжестью — весом и температурой — накалом мощных лампочек. В Париже иллюминация деревьев на Больших бульварах в рождественские дни уместна, она, действительно, украшает, делает еще более блестящим, ярким, веселым праздничный город. И деревья там не уникальные экземпляры. А в Ореанде, в сердце природы, наверное, не стоит так вторгаться, рисковать навредить». Л.М. сказал, что непременно посоветуется с друзьями-ботаниками и напишет администрации санатория.

В Ореанде существовала традиция — регулярно проводились лекции, концерты сипами отдыхающих — ученых, писателей, актеров... Запомнилась, например, блестящая лекция крупнейшего астрофизика — академика В.А. Амбарцумяна — руководителя Бюроксанской обсерватории. Он говорил о сложнейших проблемах Галактики, о космической системе — Земле, Солнце, Луне, звездах — увлекательно, доходчиво, просто. Л.М. заметил тогда, что далеко не каждый большой ученый умеет быть популяризатором, лектором, что это особый дар.

Всегда охотно откликался на просьбу отдыхающих порадовать своим пением Иван Семенович Козловский, выступали Р.Я. Плят,Т.М. Хренников. Устраивала большие сольные концерты Мария Биешу, признанная на конкурсе в Японии лучшей в мире Чио-Чио-Сан.

У Л.М. складывался приятный круг общения с хорошо знакомыми людьми: ученым-лингвистом Виктором Владимировичем Виноградовым, Михаилом Борисовичем Храпченко... И параллельно разворачивались воспоминания — возникали разнообразные сюжеты из крымской жизни А.Чехова, Л.Толстого, М.Горького... И, конечно, Пушкина. Л.М. рассказывал о счастливых днях, проведенных поэтом в Гурзуфе, в радушной семье Раевских в августе-сентябре 1820 года. О незабываемом путешествии с Раевскими верхом — большой кавалькадой — по побережью Крыма, в Бахчисарай, Севастополь, Симферополь... Л .М. вдохновенно читал известный отрывок из «Евгения Онегина»:

Я помню море пред грозою:
Как я завидовал волнам,
Бегущим бурною чредою
С любовью лечь к ее ногам!
Как я желал тогда с волнами
Коснуться милых ног устами!

Он вспоминал строчки из поэмы «Бахчисарайский фонтан», стихотворение «Погасло дневное светило», «Кто видел край, где роскошью природы оживлены дубравы и луга», «Там на брегу, где дремлет лес священный», «Таврида» идругих, написанных под незабываемым впечатлением пребывания в Крыму.

Употребляя слово «дотягиваю» о своем отпуске в Крыму, Л.М. тем не менее задумывался — суждено ли ему еще побывать здесь, в «краю чудесном», спрашивал словами Пушкина:

Увижу вновь сквозь темные леса
И своды скал, и моря блеск лазурный,
И ясные, как радость, небеса?

Увидеть ему Крым больше не довелось, но помнил, пспоминал он его всегда, сокрушался, что и плавать уже разучил

ся.

В лексиконе Л.М. в повседневных разговорах, так сказать, «по ходу», возникали строчки, выражения, слова из Пушкина, которые органически входили в контекст его обиходной речи, переплетались с ней, становились как бы его собственными. Например, широко бытующая фраза из «Путешествия в Арзерум» — «мы ленивы и нелюбопытны». В периоды, когда тормозилась, прерывалась работа над последним романом, резко ухудшилось зрение и не было помощника — секретаря, машинистки, он выражал свое огорчение вперемежку со словами из «Бориса Годунова»: «Никак не могу сказать, что «летопись окончена моя, исполнен долг, завещанный от Бога...» И говорил, как необходим ему «монах трудолюбивый».

Сам Л.М. больше всего на свете ценил время, был противником пустых писательских, так называемых «тусовок» и предостерегал пушкинскими словами: «Служенье муз не терпит суеты».

Вначале 90-х годов, когда на Горького обрушился мутный поток-шквал критических статей, авторы которых в массе своей были некомпетентны, конъюнктурны, безответственны — явно рассчитывали на сенсационность и ажиотаж, Л.М. точно охарактеризовал их: «Клеветники без дарования». Самому ему в отношениях с критикой, не всегда простых и легких, также помогал перифраз пушкинских слов: «ты сам свой высший суд, взыскательный художник». И в ответственные моменты жизни, когда нужна самоориентация, необходимо сделать выбор, самоопределиться — опять-таки был совет Пушкина: «На свете счастья нет, а есть покой и воля».

В последние годы Л.М. не раз вспоминал слова московской тетки Татьяны Лариной: «под старость жизнь такая гадость».

«Язык мой — враг мой», «Добру и злу внимая равнодушно», «Мечты, мечты! Где ваша сладость?», «Учитесь властвовать собой», «Иных уж нет, а те далече»... Ряд пушкинских строк в собственной речи Л.М. бесконечен. Не стану его продолжать. Скажу только о тех ответственных публичных выступлениях Л.М., в которых неизменно присутствовал Пушкин, был необходим, служил опорой, ориентиром, камертоном. Все эти выступления пуб- ликовалиись в газетах и вошли в раздел публицистики собрания сочинений Л.М. Леонова.

Это прежде всего доклад в связи со столетием со дня рождения А.М.Горького 28 марта 1968 года в Большом Кремлевском дворце.

Я никогда — ни раньше, ни позже не видела этот гигантский зал на пять тысяч человек таким нарядным, торжественным, праздничным от массы цветов и особой публики. Но торжество было омрачено трагедией, случившейся накакуне: гибелью первого космонавта мира Юрия Алексеевича Гагарина. Его самолет разбился во время тренировочного полета, совместного с летчиком-инструктором Серегиным.

Ю.А.Гагарин должен был выступать на этом юбилейном собрании, тезисы его речи остались лежать на письменном столе в кабинете звездного городка. В назначенное время на трибуне торжественного собрания появился Л.М. Леонов. Его обширный обстоятельный доклад был скромно назван «Словом о Горьком».

Это яркое, оригинальное, проникновенное слово, его эмоциональный накал у многих присутствующих сразу же вызвали в памяти прямую ассоциацию — с речью Ф.М.Достоевского на открытии опекушинского памятника Пушкину в мае 1880 года.

Имя Пушкина в «Слове о Горьком» произносилось не один раз.

«В борозде жизни Горького, — сказал Леонов, — первичным зерном были книги из скромного сундучка повара Смурого, где поверх книжного богатства лежали сочинения Пушкина. В их числе и стихотворение «Пророк», что по-латыни, — заметил Леонов, — означает «поэт». Вспомним, что Достоевский в речи на открытии памятника Пушкину назвал поэта пророком.

В заключение своего доклада Л.М. и прочитал это стихотворение — большую его половину — шестнадцать строк из тридцати. А последние четыре строчки особенно интонационно выделил, подчеркнул важность их как определяющих смысл литературного творчества, общественное предназначение литературы, верный ориентир и для Пушкина, и для Горького, и для него — Леонова.

Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись волею моей,
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей.

А за восемь лет до этого — в ноябре 1960 года, в 50-ую годовщину со дня смерти Л.Н.Толстого — Л.М. опять-таки выступил с докладом. На торжественном собрании в Большом театре. И опять-таки назвал доклад «Словом о Толстом». И в нем вспомнил Пушкина, в том же смысле общественной предназначенности литературы. Толстой и Пушкин поставлены здесь радом как писатели, которых народ «усыновил навечно», чье творчество неподвластно времени. Тогда Л.М. читал стихотворение «На холмах Грузии»:

На холмах Грузии лежит ночная мгла;
Шумит Арагва предо мною.
Мне грустно и легко; печаль моя светла;
Печаль моя полна тобою...

Эти строчки Л.М. назвал камертоном «для настройки лир».

Кстати, наши коллеги — научные сотрудники Музея Л.Н.Толстого и ИМЛИ — оценивают этот доклад Леонова как одно из самых глубоких и тонких исследований творчества Льва Николаевича.

И еще дата, теперь уже самого Пушкина. 150-летие со дня гибели поэта, которое отмечалось 10 февраля 1987 года в Большом театре.

У меня сохранился пригласительный билет — красивый, нарядный, украшенный цветной репродукцией с известного портрета Пушкина кисти Тропинина. И вкладыш в него — обычный, стандартный типовой театральный билет того времени с обозначением ряда, места и цены. Цена билета в первых рядах партера составляла три рубля пятьдесят копеек.

В конце 80-х годов Л.М. уже далеко не всегда принимал приглашения участвовать в поздних вечерних, так сказать, мероприятиях. Но «к Пушкину» пришел. И сидел в первом ряду президиума рядом с И.К.Архиповой, которая подготовила обширную концертную программу из романсов на стихи Пушкина. На вечере было много музыки, поэзии, читали свои стихи Юлия Друнина, Николай Доризо...

Я спросила Л.М., понравился ли ему вечер? Он ответил скупо: «Не очень, не очень». И, как бы смягчая суровость оценки, заметил: «Ведь так трудно сделать что-либо, достойное Пушкина. Уровень слишком высок, недосягаем».

Л.М. любил приводить конкретные примеры высоких образцов творчества Пушкина, поразительной его способности писать лаконично, точно, образно. В частности, он с удовольствием читал отрывок из «Медного всадника»:

И перед младшею столицей
Померкла старая Москва,
Как перед новою царицей
Порфироносная вдова...

И заключал восторженно: «Всего четыре строчки, но какая в них художественная сила, мощь, выразительность — смысловая, образная емкость! Сразу происходит комплексное осмысление сказанного, возникает образ, картина — обобщенная, целостная. И отдельные ее составляющие — детали, фрагменты, — каждый со своим смыслом и силой эмоционального воздействия. Так и видится памятник Петру — «Медный всадник» Фальконе. И сама Екатерина Вторая — уже немолодая, затяжелевшая под грузом прожитых лет и монаршего бремени. И бедный Евгений...»

Л.М. с огорчением отмечал, что при безусловном признании гениальности Пушкина-поэта еще недостаточно осмыслена его гениальность как прозаика. Безусловно гениальными — высочайшими образцами прозы Л.М. называл «Повести Белкина» и роман «Капитанская дочка», которые должны стоять рядом с поэтическими шедеврами.

В принципе Л.М. считал возможной учебу у классиков, предлагал даже некоторую методику: прочитывается кусок текста — 4-5 фраз из той же прозы Пушкина, текст откладывается, записывается по памяти, затем сверяется с книжным, и тут все становится ясным. Л.М. называл это «экзерсизами», «упражнениями», которые удерживают от многословной описательности, помогают «промыть от лишних слов» (рарзрядка моя — Л.Б.). Именно так написал Л.М. на полях одной из музейных работ, которую мы давали ему прочитать. Именно этот писательский принцип формулирует он в романе «Русский лес», утверждает необходимость неуклонно подниматься по ступеням «на пути повышения художественной емкости, когда смысловая нагрузка превышает жилплощадь страницы».

И вот убедительный пример следования этому принципу. На страницах романа появляется Пушкин. Точнее, памятник Пушкину А.М.Опекушина (1880 г.). Хорошо знакомая бронзовая статуя, цитирую: «в горностаевом после метели плаще». Гениальная находка! Озарение! Здесь всего четыре слова, но с каким содержанием! Горностаевый плащ, горностаевая мантия — атрибут царственной особы, монаршей принадлежности, символ, знак... Он как бы определяет место, роль, значение Пушкина в царстве поэзии. И одновременно это конкретная примета времени — страшного военного предзимья 1941 года, когда немцы безудержно рвались к столице, жестоко бомбили Москву, создавали угрозу разрушения, гибели города.

Л.М. высоко ценил опекушинскийпамятник Пушкину с его выразительным портретным сходством, исторической конкретностью и поэтичностью образа. И он ставит его здесь в один ряд с самыми дорогими историко-культурными достопримечательностями Москвы — колокольней Ивана Великого, собором Василия Блаженного, рубиновыми звездами на башнях Кремля, которым война несет разрушение, гибель.

И еще Пушкин появляется в связи с личностью, которая совершенно случайно возникла в разговоре, но не ушла, оставалась и время от времени возникала вновь. Это Наполеон.

Однажды Л.М. спросил: «Правда ли, что N.. — он назвал имя нашей общей знакомой, — развелась со своим мужем — интеллигентным, порядочным, приятным человеком — и вышла замуж за Г...?» И разразился в связи с этим взволнованной, даже гневной речью. Он утверждал, что женская психология начисто лишена логики, поступки — непредсказуемы, душа — непознаваема, сердце, как в популярной песенке Герцога из «Травиаты» Верди. (Кстати, Верди — один из любимых композиторов Л.М.).

«Женщина — самая большая загадка мироздания, — продолжал Л.М. — Она говорит одно, думает другое, хочет — третье. Примеров тому множество, но достаточно привести хотя бы два: Аполлинарию Суслову — возлюбленную Достоевского и Жозефину Богарне — жену Наполеона».

Я не могу сказать, кому досталось больше, Сусловой или Жозефине. Обе получили сполна. Что касается Сусловой — это было понятно. Достоевский — кумир Леонова, и как он мог не спросить строго с женщины, которая была самой большой любовью писателя и заставила его так жестоко страдать. «Подумайте только, — возмущался Л.М. — Достоевский — гениальный писатель, он увековечил Суслову, сделал ее прототипом, прообразом самых пленительных своих героинь: Настасьи Филипповны в «Идиоте», Грушеньки в «Братьях Карамазовых» и Полины в «Игроке». Достоевский называл Суслову «друг верный Полинька», говорил, как нужна она ему рядом, как многое зависит от нее в его жизни, творчестве. А она променяла любовь гения на пошлый адюльтер с пустым и ничтожным человеком. Испанец Сальватор Кор — по существу, первый встречный в Париже — вот ее выбор, вот вечная загадка любви! Воистину прав Пушкин (опять Пушкин! — Л.Б.): «любовью шутит сатана».

Всякий раз, когда речь заходила о Достоевском, а это было нередко, Л.М. сообщал какие-то новые сведения, факты, данные из жизни и творчества боготворимого писателя, его окружения, современников — тут горизонт знаний Л.М. был необозримым. Ведь Л.М., по собственным его словам, начал читать Достоевского с двенадцати лет и потом читал всю жизнь. В каких-то случаях он ссылался на книги ученых-исследователей А.С.Долинина и Л.П.Гроссмана, на «Дневники» А.Сусловой, на мемуары A.Г.Достоевской, на книги Любови Федоровны «Достоевский в изображении своей дочери» и т.п.

Но когда речь зашла о Наполеоне и Жозефине — казалось бы, отнюдь не близких Л.М. личностях, — тут удивляться было чему! И опять — знания, знания и знания... Не только исследований наших историков Е.Тарле и А.Манфреда, но и многих французских ученых, издания писем Наполеона к Жозефине и т.п. Скорее утвердительно, чем предположительно, Л.М. говорил, что Наполеон, как никакая другая личность в истории, вызывает интерес, привлекает внимание множества людей. В том числе и писателей, среди которых были Вальтер Скотт, Гете, Байрон, Бальзак, Стендаль, Пушкин, Лермонтов, Толстой...

Наполеона ненавидели и боготворили, проклинали и превозносили. У каждого было свое отношение к Наполеону. Было оно и у Л.М. Первоначально в частной, личной проблеме — Наполеон — Жозефина. А потом, как от маленького камушка, брошенного в воду, пошли круги — все шире и шире, вбирая разные вопросы.

Неподдельное огорчение и осуждение звучало, когда Л.М. говорил о Жозефине: «Она не смогла разгадать в молодом генерале его щедрую природную одаренность в разных сферах, редкую работоспособность и выносливость, целеустремленность и храбрость... Сильный и бесстрашный на поле боя он робел, смущался в салоне перед капризной креолкой с Мартиники, которая вскружила ему голову, можно сказать, одурманила, околдовала».

Л.М. рассказывал эпизод, который потом я встречала в разных книгах о Наполеоне. Жозефина долго колебалась, никак не могла решиться принять предложение Наполеона — выйти за него замуж. Она поехала посоветоваться со своим адвокатом. Вместе с Наполеоном, которого оставила ждать в соседней с кабинетом комнате. Разговаривали громко, и Наполеон отчетливо слышал, как адвокат сказал: «Что этот маленький генерал может дать Вам — красавице, несравненной женщине? Ведь у него только и есть, что шляпа и шпага».

Наполеон промолчал. А в торжественные дни коронации, когда во дворце Тюильри проходила пышная церемония, он послал адвокату приглашение в первый рад почетных гостей. И тот увидел, как Жозефина, в пурпурной мантии и с короной на голове, разделяла величие, почести, блеск и славу Наполеона.

Л.М. ссылался на письма Наполеона к Жозефине, искренние, восторженные по стилю — своего рода образец в эпистолярном жанре. Письма, исполенные нежности, обожания, заботы, преклонения перед женщиной, которая казалась идеалом, совершенством, овладела сердцем и которую Наполеон любил, как никакую другую. И полное равнодушие в ответ! Искушенная кокетка Жозефина оставалась в Париже, вела привычную пустую, светскую жизнь, флиртовала с молодым гусарским офицером Ипполитом Шарлем.

Л.М. говорил, что исходным моментом в оценке личности Наполеона было для него стихотворение Пушкина «Наполеон», написанное в 1821 году, сразу же, как только пришла печальная весть со Св.Елены:

Чудесный жребий совершился:
Угас великий человек!

А также его — Пушкина — объяснение трагедии «баловня судьбы». Наполеон не понял Россию — громадную, великую страну, он «сердце русских не постигнул», «поздно русских разгадал», и совершил безумие — пошел на Россию.

Именно об этой роковой ошибке Наполеона, не называя его имени, говорит и сам Л.М. в статье «Памяти Гоголя». Он подчеркивает патриотизм русских — «сыновнюю преданность отчизне», «силу народную», «сломивших хребет одному коронованному захватчику в войне двенадцатого года».

Л.М. вспоминал стихотворение Лермонтова «Последнее новоселье» (1841 г.). «Нет, Лермонтов не умилялся этой «любви к отеческим гробам», — говорил Л.М. — Он был возмущён, разгневан, счел эту акцию (перенесение останков Наполеона во Францию — Л.Б.) фальшивой, слишком запоздалым раскаянием и пустым тщеславием. Поэт назвал французов «жалким и ничтожным народом», а Наполеона — «непобедимым» и «великим». «В самом деле, — продолжал Л.М., — у Лермонтова, несмотря на молодость, был глубокий и мощный ум. Он понимал, что Наполеон — враг России, что он — захватчик, который «с невинными народами сражался и скипетром стальным короны разбивал». Но неординарная личность Наполеона, его трагическая судьба занимала творческое воображение поэта, и он писал одно стихотворение за другим.

«Мы — в России, — говорил Л.М., — узнаем о Наполеоне прежде всего от Лермонтова еше в школьные годы. И хрестоматийные стихотворения «Наполеон», «Бородино», «Поле Бородина», «Воздушный корабль», безотказно из поколения в поколение служат воспитанию патриотизма, сыновней преданности, гордрости за величайшую победу русского народа — «богатырей духа», за победу «громче Рымника, Полтавы» — побед Петра, Суворова». И был еше в наших разговорах Наполеон Л.Н.Толсгого. Так же свободно оперируя текстом романа «Война и мир», как стихами Пушкина и Лермонтова, Л.М. отмечал резко отрицательное отношение к Наполеону Толстого. От начала и до конца. Неизменное. Лютый враг России, враг всего рода человеческого, Наполеон оставлял за собой горы трупов и моря крови, нес людям страдания, и в этих страданиях растворилась, утонула, пропала личность. «Где нет добра, простоты и правды» — там, по Толстому, нет личности. «Наполеон у Толстого однозначно злодей, антихрист и не заслуживает ничего, кроме анафемы», — заключал Л.М.

«Интересно проследить, как последовательно выстраивает Толстой свою историко-философскую и эстетическую концепцию, — говорил Л.М. — Как отбирает нужные ему черты и черточки внешности Наполеона: «малый рост», «толстые ноги», «жирные плечи», «жест своею маленькою белою и пухлой рукой»... Толстой ничего не присочиняет. Все эти приметы внешности Наполеона действительно существовали и восходят к подлинному его облику. Он только концентрирует, окрашивает ни атрибуты внешности, чтобы показать уничижительное отношение к Наполеону, полное его отрицание. А вот Лермонтов отмечал «острый взгляд» Наполеона, его смуглый лик с возвышенным челом», «высокий рост», и это сообразовалось с концепцией поэта-романтика, лирика, который хотел приподнять образ Наполеона, придать ему героический ореол, привлекательность. Наполеон Толстого — «желтый, опухший», с «сорокалетним брюшком», с его «болтливостью», актерством, неприятен, отталкивает».

«Может быть, — допускал Л.М., — Толстой чуть-чуть и погрешил, «хватил через край», когда отрицал военные подробности признанного полководца и слишком уж унозил его фразой: «дурно и нетвердо сидел на лошади».

Но Толстой имел свой собственный военный опыт участника Крымской кампании и мог себе это позволить. А главное, сознательно демонстрировал полное отрицание Наполеона, исходил из внутренней убежденности в собственной своей правоте».

Какие за этими разговорами вставали знания, сколько прочитанных книг, исследовательских трудов историков, документальных материалов, воспоминаний, писем!

В разные годы, в разных ситуациях — в беседах с Л. М. неизменно возникали темы писательского труда, литературного мастерства, художественного творчества...

Л.М. утверждал, что писательство — это своего рода «крест», рок, обреченность, которые не дают покоя ни днем ни ночью, лишают сна, изнуряют... Он прежде всего исходил из собственного опыта, понял это, едва только начал писать. Рассказывал, как, поселившись в трудолюбивой интеллигентной семье Сабашниковых, с которой породнился, там — на Девичьем поле, в маленькой комнатке с балкончиком, работал усидчиво, не отрываясь от стола. Никогда не ждал вдохновения, а утром сразу же принимался за работу. Постепенно выработал свою систему труда, навыки: писал карандошом и пользовался резинкой, переписывал страницу шесть-семь раз, потом переписывал чернилами и, наконец, перепечатывал на машинке... Он еще и сам держал корректуры, правда, вскоре этим всецело занялась Татьяна Михайловна.

Итак, сознательно сделав свой выбор, Л.М. работал всю свою жизнь без поблажек, каждый день, «даже первого января», — любил подчеркнуть он. Л.М. считал, что в «рецептуре» создания художественного произведения таланта и труда примерно поровну. «Ну, может быть, в процентном отношении — шестьдесят — таланта, сорок — труда. Но при этом, не дай бог, притормозить рабочий разгон, инерцию полета — тут же начнется падение», — предостерегал он. И ссылался на Г.С. Уланову, которая говорила: «Если пропущу один день без работы — я это замечу. Если два дня — это заметят мои близкие. Если три — это увидит публика».

Л.М. любил рассказывать о мученическом труде Флобера, этого признанного «волшебника слова», которого так легко и приятно читать. «Конечно, в писательском труде, как и во всем, необходимо чувство меры, чтобы придирчивый критик не подавил писателя», — замечал Л.М.

Ответственность, взыскательность, неудовлетворенность, по мнению Л.М., единственно способны стимулировать творчество. «Когда писатель доволен собой, надевает дорогую меховую шапку, начинает играть на биллиарде и заводит легкий флирт — писатель пропадает. Он должен работать неистово, самозабвенно, как если бы забивал 9-ти дюймовые гвозди по самую шляпку»...

«Я не всегда умею вовремя остановиться», — признавался Л.М. По его мнению, литературная вещь должна быть завершена в пределах биологического цикла. «Ель меняет иглы раз в три года, — развивал свою идею Л. М. — Биологический цикл человека, его физическая, психическая, духовная перестройка происходит раз в семь лет. Затем начинается уже другое видение, иначе идет осмысление. Мой роман растянулся на 15 лет. Я оставил первый вариант — черновик — махнул рукой! Пишу второй — чувствую, что это лучше. Но не хватает сил. Ощущение такое, будто бы меня переехал автобус». Это запись от 30 апреля 1981 г. о романе «Пирамида», который вышел в мае 1994 г., и, таким образом, работа над ним с перерывами, в действительности, растянулась почти на 40 лет.

«Но «по идее» и «по жизни» не всегда совпадает, — замечал Л.М. — Даже если писатель тщательно проделал громадную подготовительную работу, все продумал, строго отобрал, отбросил лишнее — все компактно, скупо, как в природе, как в организме человека, где каждая железка, жилочка — на своем месте, необходима... Все должно быть выверено арифметически, геометрически, логарифмически, вычерчено графически, обозначено как в партитуре...»

«У меня уже давно состоялось знакомство с героями романа, — продолжал Л.М. — Кажется, о каждом, даже эпизодическом персонаже знаю все — в каких носках ходит, как складывается его отношения с женой — все должно сойтись. Но структура большой вещи — романа в 30 листов — очень сложна, все камни должны быть точно, идеально пригнаны друг к другу — иначе стена рассыпется, рухнет. Это очень сложное искусство».

Л.М. полагал, что писателю не следует рассказывать о своей работе, заранее объявлять, как называется книга, когда будет закончена рукопись. Он как бы ревниво оберегал свое детище — живое существо, которое можно «сглазить». И сетовал на неизбежные «простои», «паузы», торможения плавного творческого ритма. Он говорил, что «озарения случаются крайне редко и совсем нечасто звезды падают с неба».

Сидя в старинном кресле карельской березы и поглаживая подлокотник, украшенный замысловатой резьбой, Л.М. рассуждал: «Вот кресло, которое мастер сделал за месяц. А подлокотник, хитрый завиток никак не давался и потребовал трех месяцев труда. И потому невозможно давать точные прогнозы окончания литературного труда. Он ссылался на случаи из собственной писательской практики — мучительно долгие, изнурительные поиски, так сказать, необходимой «детали». В «Русском лесе», например, разгадки, — смысла вещего сна Вари Чернецовой, когда после беспокойной ночи с бомбежками, которым методично подвергалась Моеква в августе 1941 года, в странном забытьи между сном и явью — Варе видится далекая родина — Енга. И там, в лесном уголке, на поляне дорогой ей человек. Он лежит навзничь, широко раскинув руки и ноги, и невозможно понять — живой он или мертвый? Но вот «муравьишко ползет по лицу, взбирается на остекленелую роговицу зрачка, а тому безразлично...»

Разгадка найдена. Но сколько времени искал писатель эту деталь, несущую страшную правду о гибели?! Каких творческих мук стоило это озарение?! И как важны в художественном произведении эти детали, без которых нет образного мышления, нет картины. «Но откуда они берутся, — размышлял Л.М., — эти детали, подробности, частности, как складывается творческий процесс? Сложный, неуловимый, он, как правило, бывает предоставлен лишь огрубленной схемой, приблизительным соотнесением с внутренними и внешними моментами жизни художника — от высокой духовности до обыденного существования». А еще, считал Л.М., в творческой лаборатории существуют и омуты, и мираж...

«Простор для творческого воображения художника — его домысливания — безграничен, - утверждал Л.М., — конечно, в пределах исторически возможного. Именно исходя из многообразия и сложности жизни, Достоевский и Толстой строили характеры своих персонажей на многих координатах: у Толстого, может быть двадцать координат, у Достоевского — больше двадцати. Они — Достоевский и Толстой — могли стоять рядом, наблюдать одно и то же, но выбирать свои варианты виденного».

В романе «Русский лес» писатель прямо предупредил о «неминуемой ошибкетех, кто строит свои предположения на минимальном количестве координат, предъявляемых жизнью».

В публицистике Леонова есть статья «Достоевский и Толстой» — маленькая — всего на двух книжных страницах. Но в мыслях, разговорах Л.М. эти писатели — «снежные вершины на читательском горизонте», — как он их обозначал, занимали очень большое место, постоянно фигурировали.

Л.М. считал Достоевского недосягаемым в постижении психологии человека — видении его изнутри, на всех, самых больших глубинах. «Громадный Божий дар, тончайшее искусство психологического анализа, достоверность изображаемого и сделали Достоевского писателем вселенского масштаба, поставили его, по утверждению Л.М., вровень с Данте, Шекспиром, Рабле. Но при этом Достоевский — явление настолько русское, — подчеркивал Л.М., — что за границей при абсолютном признании его таланта понять до конца не могут».

И еше Л.М. отмечал важную особенность — словотворчество Достоевского, всегда у него удачное словоупотребление, словосочетание, а потому и богатейший писательский его словарь.

У Толстого, по мнению Л. М., действие романа, сюжет не всегда соответствует логике развития характера героя, движениям его психики, правде поведения, и как бы образуется некая «нестыковка». Он не раз ссылался на Нехлюдова из «Воскресенья» и Ставрогина из «Братьев Карамазовых», можно сказать, ломал традиционные схемы, представления, усматривал даже художественные просчеты Толстого.

«Ставрогин мог жениться на хромоножке, — говорил Л.М., — а Нехлюдов на Катюше Масловой — никогда.
Красавец, аристократ, князь, человек «совестливый», по определению Достоевского, Ставрогин уже «сошел с круга», двигался в жизни «по наклонной», у него, пользуясь выражением Толстого, «винт свинтился».

А Нехлюдов весь оставался в плену своего воспитания, образа жизни, привычек. Он — «утонченный эгоист» — это определение рассыпано на многих страницах романа — барин до мозга костей, в голландской рубашке с заутюженными складочками, со своим неразлучным несессером, заполненным элексирами, одеколонами, фиксатуарами, духами... И Катюша, с красной лентой в спутанных волосах, в открытом шелковом платье, за декольте которого пьяные гости «заведения» заливали пиво. Какие унижения пришлось ей пройти? Временами глаза ее становились неподвижными, оловянными. Она была как треснувшая чашка, — говорил Л.М. — Пить кофе можно, но в любой момент готова развалиться. И никакая «чистка души», которой время от времени занимался Нехлюдов, не могла заставить его жениться на Катюше, это было бы слишком дорогой ценой за грех».

«В крайнем случае, — допускал Л.М., — Нехлюдов мог купить Катюше домик на окраине, обеспечить безбедную жизнь. Изредка навещать, приезжать, как на покаяние. Сидеть в красном углу за столом, и Катюша — в парадной кофточке с брошечкой — спрашивала: «Не хотите ли чайку, князинька? Вот, пирожок со смородинкой испекла». И это был предел покаяния. Такова неумолимая логика, и у Толстого здесь получается несовпадение, моралист подавляет художника-реалиста», — говорил Л.М.

Я знаю, что о Ставрогине и Нехлюдове Л.М. не раз говорил со многими своими собеседниками, но не опасаюсь повториться, потому что это важное и убедительное свидетельство постоянных писательских раздумий о природе творческого мышления, тайнах писательского мастерства. И, что чрезвычайно важно, Л.М. не канонизировал свои мысли и высказывания, он изменял их ход, делал новые повороты, варьировал, находил другие координаты, на которых выстраивались характеры героев.

Л.М. допускал возможность особой авторской логики, соответственной его мышлению. Толстой видел зигзаги в жизни человека, падения и подъемы. И верил, что заложенное в человеке природой доброе начало способно проявиться. Надо только достучаться до души, пробудить ее.

Действительно, если вспомнить Катюшу начала романа — на заутрене. Юная, чистая, доверчивая — как шедро она одарена и красотой, и добротой! Так, может быть, и не все пропало? Да и Нехлюдов берется читать Евангелие. Может быть, и он примет свой крест, свою Голгофу?

А уход восьмидесятилетнего Толстого из Ясной не пример ли веры его в возможность человека всегда, в любой момент решительно изменить свою жизнь? Я не «закавычила» последние три абзаца, в этот писательский диалог с самим собой я не смела «встревать» и только внимательно слушала. Это записано почти дословно, точно. И это — профессиональные писательские поиски разных жизненных положений, человеческих возможностей, возрождения духовности, секретов художественного образа.

У Л. М. были замечания к «Анне Карениной». А заглавие пьесы «Живой труп» вызывало его резкое неприятие: Ужасное слово «труп» — это термин из судебно-медицинской практики, его нельзя употреблять в речи, особенно литературной. Есть слова «покойник», «тело», «усопший». У Пушкина встречается два или три раза слово «труп», но у него оно не имеет такого уничижительного смысла и контекст позволяет...»

Но, «замахиваясь» на Толстого, Л.М. всегда чувствовал меру: он и мысли не допускал, что к концу жизни одаренность Толстого-художника якобы увяла. Толстой оставался для него Гением, чьи произведения, дневники он читал и перечитывал. Он также хорошо знал «Дневники» Софьи Андреевны Толстой и «Воспоминания» Т. Кузьминской, а из обширной мемориальной литературы о Толстом находил самым лучшим очерк Горького.

Как-то раз Л.М. прочитал наизусть или очень близко к тексту отрывок из этого очерка — сцену в Крыму. Там, на нижней дороге в Ливадии, Горького однажды обогнал Лев Николаевич, совершавший прогулку верхом на маленькой смирной лошадке. Горький воссоздает картину, как следовали они, не спеша, рядом, пока дорогу не загородил верховой конь, и трое — из великих князей Романовых — «все бравые, крупные люди», которые демонстративно отвернулись, как бы не заметили, не сдвинумись с места. И только верховой конь помялся и отошел немного в сторону, пропуская лошадь Толстого. Проехав минуты две молча, Лев Николаевич сказал: «Узнали, дураки». И еще через минуту: «Лошадь поняла, что надо уступить дорогу Толстому». В связи с этим эпизодом в Гаспре Л.М. вспоминал суждение Л.Н.Толстого о том, что человек — это некая дробь, где числитель — представление самого человека о себе, а знаменатель — представление о нем других.

Тогда, в 1902 году, в Гаспре в январе — апреле Толстой и Горький много раз встречались, часто подолгу разговаривали. Горький навещал Толстого во время его продолжительной, смертельно опасной болезни. Он также читал ему тогда отрывки из только что написанной пьесы «На дне».

По просьбе Л.М. сотрудники Музея Горького составили для него библиографическую справку встреч Горького с Толстым, начиная с самого первого знакомства в Хамовниках в январе 1900 года. А также снимали отпечатки и с той самой драгоценной фотографии, сделанной С.А.Толстой и запечатлевшей Горького рядом с Толстым в Ясной Поляне в октябре того же 1900 года.

Пушкин, Достоевский, Толстой — они были из другого, уже далекого мира, ушедшей жизни, иных измерений. А Горький — из сегодняшней, реальной действительности — осязаемый, зримый, живой. И, встретившись в этой реальной жизни, Горький и Леонов — очень несхожие люди, с громадной — в целое поколение — разницей в возрасте, житейском, творческом опыте — оказались рядом и пошли навстречу друг к другу. Они сблизились как писатели — современники, поглощенные одними и теми же творческими проблемами времени. Взаимное притяжение и моменты отталкивания, человеческая теплота, чуткость, отзывчивость и строгость оценок, суровая критика — все было на протяжении десяти лет их общения. Но главное оставалось неизменным: радость Горького оттого, что в литературу пришел молодой талантливый писатель, который смело брался за острые социальные, нравственные, психологические конфликты, ощущал драматизм современной ему действительности, понимал суть происходящих катаклизмов. И уважение, благодарность молодого Леонова за поддержку, веру в его писательские возможности, в то, что «талантлив на всю жизнь и для больших дел». «Русский лес» и последний «роман-наваждение» «Пирамида» ока- зались убедительными свидетельствами прозорливости Горького.

Л.М. восторгался письмами Горького, говорил, что они содержательны, интересны и по форме написаны талантливо, легко, просто, без помарок, «с ходу», как бы не отрывая пера, свободно льются...

Л.М. признавался, что сам он писать писем не любит, шутил: «Писателю еще и письма писать — все равно что почтальону делать ежедневный моцион».

Отдав значительную дань жанру драматургии, Л.М. высоко ценил Горького-драматурга, говорил, что «без пьес «На дне», «Варвары», «Васса Железнова»... театральный репертуар очень намного обеднеет».

Я не имею намерения развивать тему «Горький и Леонов» — обширную, сложную, многообразную по своим аспектам, и хочу сказать в этой связи только выборочно о том, что мало или совсем неизвестно.

Знакомство Л.М. с Горьким — первоначально заочное — по книгам и письмам — в июле 1927 года привело к личной встрече в Сорренто. О том, как Горький поторопился прийти в гостиницу «Минерва», где обычно останавливались его гости, о его «бесконечно дружественной улыбке» Л.М. сам рассказал встатье «Поездка в Сорренто», опубликованной в конце того же 1927 года в журнале «30 дней». Но рассказал очень кратко, скупо, в нескольких фразах. Впечатления были еще вздыбленными, не отстоялись, не улеглись, надо было еще «остыть» и в самом буквальном смысле — от испепеляющей июльской жары. Но он сделал самый главный вывод: «Поездка в Сорренто оправдалась. В Сорренто я познакомился с человекoм(разрядка Л.М.) Алексеем Максимовичем Пешковым».

А уже потом, на дистанции времени, Л.М. часто и охотно возвращался назад, подробно рассказывал об этой первой поездке в Италию, а также и о второй — в 1931 году — как бы разворачивал длинный свиток с новыми картинами, фактами, именами, деталями...

Поездку в Сорренто в 1927 году Л.М. считал счастливейшим событием своей жизни. Это был его первый выезд за границу. Да еще вместе с Татьяной Михайловной. Да еще в Италию. Да еще по приглашению Горького!

Л.М. находил большой удачей и то, что вместе ехал Валентен Катаев с женой. Почти ровесники, Леонов и Катаев одновременно занялись литературой, уже выходили к широкому читателю, были замечены Горьким.

Катаев — одессит — сразу же почувствовал себя в южной приморской Италии «как дома». Ему были привычны специфические, присущие только югу звуки, цвета, краски, запахи... Его не ослепляла яркость солнца, не изнуряла жара, не оглушали шум и крики портового города. Суматоха, хаотическое движение не помешали ему сразу же адаптироваться, как в родной стихии, и ринуться активно осматривать достопримечательности Неаполя. Он безудержно увлекался и увлекал за собой тех, кто был рядом. Ему не терпелось посмотреть прославленный оперный театр «San Carlo», чтобы сравнить его с родным одесским оперным театром, и во многом в пользу последнего. Он с гордостью рассказывал, как в равной степени и на неаполитанской оперной сцене, и на одесской — блистал непревзойденный Лоэнгрин, Орфей — Леонид Витальевич Собинов. А знаменитая украинская певица — лирико-драматическое сопрано Со- ломея Крушельницкая совместно с Артуро Тосканини возрождала сценическую жизнь оперы Дж.Пуччини «Чио-Чио-Сан».

Катаев торопил всех подняться фуникулером на холм Вомеро, чтобы оттуда охватить взглядом панораму города, залив, разбросанные в нем острова... Но тут уже маленький одесский фуникулерчик, ползущий вдоль знаменитой одесской лестницы от подножья памятника Дюку Ришелье вниз — к порту — не выдерживал никакого сравнения с неаполитанским фуникулером. Это ведь о нем — знаменитом неаполитанском фуникулере — сложили одну из самых популярных песен цикла «Canzoni napoletani(«Funiculi Funicula»).

Всей компанией ходили на известные красочные базары — рынки — «Forcella» и «Ducesca», где пестрый торговый люд с харктерным народным юмором и живостью южан оказался так сродни колоритным фигурам с одесского «Привоза». И синьора Аделина с лотком устриц, и одесская торговка бычками щедро давали те живые впечатления, которые через несколько лет творчески талантливо преобразовывались в повести Катаева «Белеет парус одинокий» с незабываемой мадам Стороженко.

Л.М. свидетельствовал, что в течение всех трех недель жизни в Сорренто приходилось буквально «разрываться на части». Неудержимо «манило море с водой как парное молоко». И все торопились на пляж — в маленькую бухточку Regina Giovanna, где наслаждались купаньем, загорали.

И надо было посмотреть неаполитанский Аквариум — один из лучших в Европе. И подняться на Везувий. И съездить в Помпеи. И посетить соррентийское кладбище с могилой русского художника Сильвестра Щедрина и памятником-надгробием — беломраморной фигурой в римской тоге и с палитрой в руках. И возложить цветы к монументу знаменитого соррентийца — поэта Возрождения Торквато Тассо — автора поэмы «Освобожденный Иерусалим».

А совместные обеды и ужины у Горького, встречи с интересными людьми, долгие, многочасовые разговоры, споры! В гостиницу — через дорогу от виллы «JL Sornito» — уходили только ночевать.

Л.М. говорил, как трудно было справиться с массой впечатлений этого сказочного Неаполитанского залива. Да еще в сочетании с памятниками многих культур — от финикийцев, греков, римлян, арабов, испанцев, сделавших эти места интереснейшими в мире. Да еще при том, что, как выражался Л.М., «все дни было жарко, как на сковородке».

Горький старался помочь своим гостям как можно больше увидеть, узнать. Он участвовал в составлении их туристских программ и сам, случалось, отправлялся на ближние и дальние прогулки, экскурсии, и был замечательным гидом. И первым впечатлением от встречи с Горьким была для Леонова «неистребимая способность заражаться интересами и настроениями молодых, и еще благославенная, юношеская жадность к жизни».

В качестве перворазрядной достопримечательности Горький всем, прежде всего, называл Неаполитанский национальный музей, в котором впервые побывал еще в 1906 году, и с тех пор посещал бесчисленное количество раз.

На вилле «JL Sornito» Л.М. познакомился со многими интересными людьми, из которых чаще других вспоминал известного ученого — биолога, профессора Николая Константиновича Кольцова, оказавшегося в Италии по приглашению коллег — ученых Неаполитанской биологической станции. Л.М. называл Н.К.Кольцова «приятным человеком, встреча с которым оставила добрый след».

У Горького тогда же гостила семья писателя Ивана Нольнова — близкого знакомого еще с Каприйских времен. И другой, с давних лет близкий Горькому человек, которому писатель даже дал свою фамилию, усыновил — Зиновий Михайлович Пешков (старший брат Я.М.Свердлова), впоследствии генерал армии де Голля, отмеченный боевыми наградами Франции.

На «JL Sornito» Л.М. впервые увидел Марию Игнатьевну Закревскую-Будберг, имя которой тогда вслух не произносили, стыдливо замалчивали, а потом долгие годы камуфлировали стереотипной фразой «друг, секретарь, помощница» взамен простого и ясного слова «жена», что было на самом деле.

Л.М. был о Марии Игнатьевне чуть-чуть наслышан еще в Москве. Но слухи поражали своей противоречивостью, в них так причудливо все перепутывалось, что скорее настраивало предубежденно, чем располагало. Л.М. говорил, что за Марией Игнатьевной «тянулся очень длинный шлейф, сотканный из сплетен, слухов, домыслов, легенд, лжи...»

В 1927 году, когда Л.М. приехал в Сорренто, Горькому было около шестидесяти. Марии Игнатьевне — тридцать пять. За плечами ее оставалась непростая жизнь, причудливые повороты судьбы, необъяснимые и запутанные, как сложнейшие лабиринты.

Много раз, возвращаясь в незабываемые счастливые дни, переживая их заново, Л.М. признавался, как мешали ему «досадные мелочи» — разобраться в ситуации, понять самую суть вещей. В отношении Марии Игнатьевны очень мешал тот самый «шлейф», из-за которого возникла настороженность и, если не предвзятость, то отсутствие простого человеческого расположения. Сказывалось и решительное несходство их индивидуальностей, личностных особенностей, то, что Л.М. определил словами: «Мы были вылеплены из разного теста».

Л.М. называл себя «старомодным», а М.И. — «феменисткой», раскованной и свободной от многих условностей.

Но три недели изо дня в день сделали свое дело и, как оказалось, сработали и интуиция, и логика, и проявилась достаточная широта взглядов, подходов, чтобы понять главное.

Л.М. не находил Марию Игнатьевну красивой лицом. И причесана она была — как он заметил — просто, незатейливо. И одета — скромно, по-домашнему. И тем не менее «всей своей внешностью она останавливала взгляд, была заметной, примечательной. В ее манере держаться, говорить, сидеть за столом — угадывались приметы аристократического воспитания, идущего от семьи, среды, престижных учебных заведений», — Л.М. подчеркивал, что отдает ей только должное.

Вероятно, следует прислушаться к его, действительно, отнюдь не комплиментарным суждениям: «Мария Игнатьевна была, безусловно, умным, тактичным человеком. А главное, она всегда точно знала, в каком психологическом состоянии, настроении находится Горький, умела поддержать его, направить в нужную сторону. И это было самым важным. В такой психологической поддержке писатель всегда нуждается. Мария Игнатьевна, вероятно, была для Горького самым нужным, необходимым человеком», — делал вывод Л.М.

«Да, Горький жил в семье, — продолжал Л.М. уже тему «отцов и детей». — Но «взрослые дети» и «малые внуки» — это, конечно, важно, но это — совсем другое и, увы, не избавляет от одиночества. Одиночество в семье — явление отнюдь не редкое...»

Горькому также импонировало и практически помогало в жизни за границей и то, что Мария Игнатьевна свободно говорила на нескольких иностранных языках, облегчала общение с зарубежными писателями, издательскими работниками, деятелями культуры. А вот будничная жизнь, бытовая ее сторона Марию Игнатьевну, как сразу заметил Л.М., совсем не привле- кала, она совершенно не занималась домашним хозяйством. Но как-то само собой согершенно естественно она оказывалась хозяйкой во главе большого стола. И при том, что она не пререкалась с прислугой, не пересчитывала серебряных ложек (так иронически напоминал Л.М. о Наталье Ивановне из «Трех сестер»), при ней в доме был порядок. Стоило ей только поднять брови, чтобы все неполадки устранялись и каждый занимал свое место.

Мария Игнатьевна неохотно занималась покупками, но для новорожденной внучки Горького, своей крестницы Марфы охотно сделала исключение, чтобы собственноручно выбрать нарядное белое батистовое платьице, богато украшенное ручной вышивкой, для обряда кре- щения.

Л.М. виделся с Марией Игнатьевной не только в Сорренто, но и в Берлине, в Лондоне во время своих командировок в Англию. Он рассказывал о встречах на приемах в советском посольстве в Лондоне и на собрании Общества Британо-Советской дружбы, членом которого Мария Игнатьевна состояла. Он был в ее доме — квартире на Кромвель-роунд — на обеде, устроенном в его честь.

В один из своих приездов в Москву Мария Игнатьевна была гостьей Татьяны Михайловны и Леонида Максимовича Леоновых на их даче в Переделкино. Я сама была свидетельницей незабываемого вечера 18 июня 1961 года, который устроила семья Горького в особняке на М.Никитской в ознаменование 25 лет со дня кончины писателя.

Их было несколько, так сказать, мероприятий в связи с этой годовщиной. Накануне, 17 июня 1961 г. — была установлена памятная мемориальная доска на доме в Машковом переулке, где проживала Екатерина Павловна Пешкова и где останавливался Горький, наезжая в Москву.

А 19 июня 1961 года — понедельник — горьковская памятная дата отмечалась на самом высоком уровне — торжественном заседании в Большом театре. Здесь собрался цвет культуры, широкая общественность, полный состав правительства. Создалась особенно торжественная, праздничная, радостная атмосфера.

Но самым значительным — могу сказать на основе личных впечатлений — был тот неформальный, незабываемый, исключительный день памяти, который отмечался в доме на Малой Никитской, еще не ставшем Музеем. Усилиями семьи писателя — прежде всего Екатерины Павловны и Надежды Алексеевны. Прилетела из Лондона и Мария Игнатьевна. Восемнадцатого июня — день в день кончины Горького. В такой же, как двадцать пять лет назад — воскресный день.

Впервые после смерти Горького самая большая комната дома — столовая — выглядела так, как это бывало при жизни хозяина, когда здесь собирались известные многолюдные собрания писателей. Вынесли всю мебель, кроме рояля и буфета. Столы поставили вдоль стен и соединили поперечным столом, образовав букву «П» — покоем. Таким образом, можно было удобно расположиться большому количеству людей. Их и собралось, действительно, очень много. Еще много из тех, кто бывал здесь при Горьком: Леонид Максимович и Татьяна Михайловна Леоновы, Павел Дмитриевич и Прасковья Тихоновна Корины, Константин Федин, Вс. Иванов, Г.Н.Сперанский, Н.Тихонов, Л.Никулин, Л.Соболев, Ю.Шапорин, С.Уранова, И.Андронников... Здесь и тогдашний директор ИМЛИ И.И.Анисимов и несколько сотрудников института. В Музее хранятся фотографии, запечатлевшие этих людей. А перед моими глазами живая картина: в библиотеке дома на диване и в креслах уютно расположилась и оживленно беседует небольшая компания: П.Л. и А.А.Капицы, Л.М. и Т.М. Леоновы, Л.И.Толстая и М.И.Будберг. Мария Игнатьевна вполне вписывается в эту среду людей одного круга, как говорится, «своя среди своих». Она была в хорошей внешней и интеллектуальной форме, выглядела собранной и под строгим самоконтролем, без каких-либо признаков болезни Альцгеймера, что приписывают ей задним числом люди, которые в жизни никогда ее не видели.

Я помню этот «кадр» — до деталей, до голубой бирюзовой брошечки, любимого украшения Татьяны Михайловны Леоновой.

Можно с полной ответственностью сказать, что то первоначальное впечатление, которое сложилось у Л.М. от встречи с Марией Игнатьевной в 1927 году в Сорренто, сохранялось, не менялось. Нечто резко отрицательное возникло только тогда и по совершенно конкретному поводу, когда в переводе Марии Игнатьевны вышла в Лондоне повесть «Евгения Ивановна» — очень дорогое сердцу Л.М. произведение.

Повесть имела успех, положительную прессу, но в книге отсутствовало посвящение автора: «Татьяне Михайловне Леоновой».

Время от времени возвращаясь к этому факту, Л.М. всегда сердился и говорил сурово, осуждающе: «Как она могла допустить такую небрежность, неуважение... Именно она, которой Горький посвятил «Жизнь Клима Самгина» и которая, как никто другой, должна была понимать насколько это важно!» Недоумение, горечь, боль, негодование возникали всякий раз, и обида эта не проходила, оставалась.

Но вернемся в Сорренто 1927 года. Мы можем буквально увидеть Горького, членов его семьи, гостей, в том числе Л.М. и Т.М. Леоновых и других — на многочисленных фотографиях, собранных в фондах Музея А.М.Горького. Большинство фотографий из коллекции сына Горького — Максима Алексеевича. Много снимков сделали Леонид Максимович и Татьяна Михайловна.

На соррентийских снимках 1927 года мы видим Л.М. с Горьким вдвоем на большом балконе виллы буквально «в обнимку». И в кабинете писателя уже вчетвером — Горький, Мария Игнатьевна, Л.М., Н.К.Кольцов.

Или «сюжет на пленэре» — Л.М. и Т.М. Леоновы с В.П.Катаевым отдыхают на фоне высоких пальм и цитрусовых в саду виллы.

Интересен шуточный снимок на том же большом балконе виллы: Горький, Н.К. Кольцов, М.И. Будберг с нарисованными углем маленькими усиками, придававшими ей сходство с Петром I. Л.М. в халате и тюбетейке Горького и В.П.Катаев в чалме и с предметом, похожим на змею. Этот сюжет «Заклинатель змей» — один из зримых примеров того, как весело развлекались, отдыхали, устраивали «живые картины» с переодеваниями, гримом, сценическим действом или, как говорил Л.М., «валяли дурака, что совершенно необходимо время от времени делать».

И опять на балконе виллы Л.М. и Т.М.Леоновы, В.П. и А.С. Катаевы, Горький, его сын М.А. и невестка Н.А., Зиновий М.Пешков, С.Т. и И.И.Вольновы, М.И.Будберг, на коленях которой уютно устроилась внучка Горького Марфа.

На вилле «JL Sornito» установился легкий, непринужденный стиль жизни, атмосфера приятного общения. Горький находился в радостном ожидании вторично стать дедом — осенью родилась младшая внучка Дарья. Неоднократно приезжала Екатерина Павловна, которой всегда были рады. Горький радовался и многочисленным гостям: вслед за Леоновыми и Катаевыми приехала Ольга Форш, поэт Николай Асеев. Чуть позже И.Бабель, А.Толстой, Вс.Иванов, С.Маршак...

Впоследствии Л.М. метко назвал Сорренто «литературной Меккой», где перебывали почти все советские писатели. «Мусульманин, — шутил Л.М., — должен совершить паломничество в Мекку — Хадж — хотя бы один раз в жизни. Я сделал Хадж в литературную Мекку дважды».

Расширяя и уточняя это сравнение, Л. М. говорил, что священным центром Мекки — храмом Каабы стал для него Неаполитанский Национальный музей, а самую главную святыню — черный камень Каабы — заменила ему греческая скульптура «Неаполитанская Психея».

Во втрой раз Л.М. приехал в Сорренто в 1931 году, в апреле. В лучшее для Италии время, когда вся страна цветет и благоухает. По своим ранним пристрастиям — увлечению ботаникой, цветоводством — Л.М. мог наслаждаться буйным цветением глициний, азалий, дрока. Еще не пришла жара. И опять были интереснейшие поездки в окрестностях Неаполя, Сорренто, теперь уже больше в южном направлении — в сторону Салернского залива, в древние города Позитано, Амальфи, Пестум...

И опять «зрительный ряд» — многочисленные фотографии. Среди них — забавные, шуточные: Горький крутит ручку механического пианино, помешенного на тележке, запряженной осликами. Рядом Л.М.Леонов, директор Госиздата А.Б.Халатов и другие. Этот «передвижной цирк» всегда сопровождался восторженной толпой окрестных ребятишек.

Или: Горький, по обе стороны которого — так сказать, «под рукой» — Леонов и Халатов.

И наконец, появился совершенно новый драгоценный изобразительный документ, обнаруженный Наталией Леонидовной Леоновой в архиве отца: рисунок самого Л.М., на котором изображены собравшиеся тогда в Сорренто гости из России. С проставленной точной датой — апрель 1931 года.

Л.М. рассказывал (и не один раз!) о знаменательном вечере в гостиной на первом этаже виллы, где обычно собирались после ужина. «Горький читал только что законченную пьесу «Сомов и другие», — вспоминал Л.М. — Читал, как всегда, хорошо, выразительно, умело выделяя голосом речь персонажей. Все слушали с большим интересом, вимакием. Когда чтение кончилось, наступила тишина. Потом все горячо, наперебой заговорили, стали поздравлять автора, хвалить... Я молчал, — продолжал Л.М. — Сидел в дальнем ряду комнаты, в тени абажура большого торшера, который скрывал лицо и мысли. Как бы находился вне поля зрения Горького, оставался незаметным. Но Горький все видел. «Вот, Леонов, — сказал он, поворачиваясь в мою сторону, — о чем-то размышляет, думает, но молчит». Я, действительно, думал, — продолжал Л.М. — Незадолго до того я получил от Горького письмо, в котором он, ссылаясь на прессу, освещавшую громкий судебный процесс над вредителями — Промпартией — делился своими переживаниями: «Отчеты о процессе подлецов читаю и задыхаюсь от бешенства» (п. Горького от 11 декабря 1930 г. — Л.Б.). «Горький, как и другие тогда, многое принимал на веру, попадал под влияние пропаганды о «шпионах», «диверсантах», «вредителях», «врагах народа», — продолжал Л.М. — Но и тогда, в 1931 году, возникали уже признаки тревоги, сомненья, попытки разобраться в невероятной сложности происходящего...

Я сказал, — вспоминал далее Л.М., — что не могу понять, как люди, которые сделали машины, построили мосты, заводы, могут портить, ломать, разрушать сделанное их же руками?! Может быть, Геростраты и встречаются, но в массовость их трудно верить.
Горький нахмурился. Разговор перешел на другие темы.

Вернувшись в Москву, — продолжал Л.М., — я встретился с известным театральным деятелем П.А.Марковым, который спросил: «Говорят, Горький написал хорошую пьесу, я просил его дать нам пьесу для постановки во МХАТе. Он ответил: «Леонов забраковал».

Так или иначе, но Горький не передал пьесу «Сомов и другие» ни в театр, ни в издательство, а положил в стол. Тема пьесы о «вредителях» оказалась, вероятно, внутренне ему не близкой, сомнительной. Но главное, она могла способствовать нагнетанию распространявшихся тогда в общественном сознании подозрительности, недоверия, страха, «шпиономании», «подливала масла в огонь».

Пьеса была опубликована спустя много лет, уже после смерти автора.

И еще Л.М. «замахнулся» на Горького в «Сомове». Он нашел, что драматург использует в пьесе свой старый житейский опыт в той самой ответственной сцене, где персонажи, обсуждая готовящуюся диверсию, поют романс-вальс «Быстры как волны дни нашей жизни».

«Этот романс 1910-х годов — периода сильных жизненных впечатлений, накопленных Горьким. В конце 20-х годов он звучал вне времени, фальшиво, показывая, что писатель как бы не имел новых, свежих впечатлений и пользовался старым багажом», — говорил Л.М.

Так, при бесспорном и неизменном уважении, благодарности, проявлялась и определенная критичность Л.М., его профессиональная требовательность. Весной 1931 года Горький и его многочисленные гости уезжали из Сорренто почти одновременно. Горький переезжал в Союз на постоянное жительство — его уже ждал дом на Малой Никитской, 6. Он не был вполне уверен, что еще увидит Италию.

Перед самым отъездом, вечером, по давней традиции поехали на холм Вомеро прощаться с городом. Отсюда, с высокой точки, весь Неаполь «лежал на ладони». В сиянии мириад огней и вспышек зарева над кратером Везувия. И вряд ли можно, как утверждают очевидцы, найти картину более красивую, чем ночной Неаполь.

На Вомеро, в ресторане «Ренцо и Лючия», названном так в честь героев известного романа А.Манцони «Обрученные», сидели долго. В состоянии лирически-приподнятом, восторженно-взволнованном, глаз не могли оторвать от россыпи огней вдоль набережной, отраженных водой залива — так называемого «бриллиантового ожерелья Неаполя».

Тогда, по словам Л.М., и мысли не возникало, как реальные, живые итальянские впечатления серьезно скажутся не только в смысле приобщения к богатейшей общечеловеческой истории, литературе, искусству, но и в творческой, писательской практике, в художественном осмыслении увиденного здесь и пережитого.

Например, в романе «Русский лес» — географически, пространственно так удаленном от Италии и по времени действия ушедшем на десятки лет вперед. В эмоционально напряженной, остродраматической сцене встречи главных героев «Русского леса» — Вихрова-отца с дочерью Полей, которая выросла без него и теперь, наконец, пришла, чтобы повидаться, узнать и снова расстаться — уйти на фронт. Радость обретения самого дорогого человека и горечь новой утраты! И при этом отец понимает, что бессилен удержать дочь. «...В девственном упрямстве, с каким прижала подбородок к плечу, Иван Матвеевич узнал любимейшее свое произведение, неаполитанскую Психею...»

Для меня эта фраза была как удар током. Я поняла, какое потрясение пережил Л.М. у этой античной статуи — израненного временем беломраморного торса — первейшего из первых сокровищ Неаполитанского Национального музея. К этому времени я уже не один раз побывала в Италии, в Неаполе, прошла, можно сказать, горьковскими и леоновскими туристскими тропами.

Какой могучей силы оказалось впечатление от Психеи, чтобы оставаться завороженным этим видением тридцать лет! Хранить в памяти, уме, сердце! И, наконец, «переплавиться» и перейти в художественную ткань романа?!

Л.М. не отрицал, что даже тогда, когда он посетил почти все главные художественные музеи и галереи мира, увидел их шедевры, у него не возникало впечатления более сильного, которое так надолго, навсегда овладело бы его воображением, как неаполитанская «Психея» («Душа»).

Он сразу точно и тонко уловил главное в скульптуре — безупречную линию наклона головы, поворота шеи, так сказать, «жизненной несклоняемости». Знак чистоты, целомудрия, девичьей хрупкости, незащищенности — и внутренней силы, душевной твердости. Никакие словесные описания не дали бы более полного понимания характера любимой героини автора — совсем юного существа, полуребенка из глухого уголка России, — ее высокой нравственности, духовности.

Поездки в Сорренто — Неаполь Л.М. определял как мощный фермент, активизирующий процесс приобщения к высочайшим образцам культуры. И стимулирующим появление все новых и новых, так сказать, «объектов» со своей притягательной силой, вызывавших «лихорадку любознательности». Он признавал приоритет Италии среди прочих стран в развитии многовековой культуры, ее богатейшего художественного наследия — общепризнанный ее статус «колыбели мировой цивилизации».

Я писала эти заметки к юбилею — столетию со дня рождения Л.МЛеонова. Но чересчур увлеклась, «размахнулась» — воспоминания буквально нахлынули, о многом хочется рассказать и очень трудно остановиться. Может быть, я только сейчас поняла, в полной мере отдала себе отч

ет, оценила, как повезло мне в жизни на встречи, общение с известными писателями, видными художниками, артистами, музыкантами.

Но общение с Л.М.Леоновым было особенным — самым продолжительным и самым значительным, имело особую грань. Это как наилучшая, высшая школа, университет, которые дорогого стоят.

Позволю себе коснуться самого факта, события — юбилея как торжества, празднества в понимании его Леонидом Максимовичем.
В принципе юбилеев Л. М. не любил, относился к ним иронически, даже скептически.
Известно, с каким сарказмом рисовал Л.М. в устных и письменных выступлениях картину: юбиляр слушает о себе патетические речи, которые читают, не отрывая глаз от бумажки.

Есть еше тема, мимо которой нельзя пройти — «Леонов и кино».

Л.М. был страстным поклонником кино и оставался таким до конца, несмотря на неудачный опыт экранизации собственных произведений.

Я сидела с Л.М. рядом в студни «Мосфильм» на последнем просмотре картины «Бегство мистера Мак-Кинли» перед выпуском ее на экран. Фильм был уже окончательно смонтирован с учетом замечаний, поправок, и ничего уже нельзя было сделать. Л.М. был недоволен, нервничал, настолько остро переживал, что подумалось — действительно, не стоит подвергать его таким опасным эмоциям. Хотя долгое время я настойчиво уговаривала его решиться на экранизацию повести «Евгения Ивановна», которая, как казалось, могла стать отличным фильмом.

«Нет, нет, довольно с меня печального опыта, — отмахивался Л.М. — Да и текста там — в повести — мало, надо дописывать диалоги, суметь сделать их философски содержательными, напряженными. И образ Евгении Ивановны в сценарии должен быть хорошо осмыслен, тщательно проработан, ибо ему надлежит играть в фильме определяющую роль. Нет, нет, нервные расходы слишком велики».

На Л.М., что называется, «нажимали», предлагали в помощники опытного сценариста, готовились даже показать «пробы». Тщетно. Еще не прошло огорчение и от экранизации «Русского леса», где истинные страдания доставляла любимая героиня Поля — Нина Дробышева.

Он не критиковал игру Н.Дробышевой, не считал ее плохой актрисой. Даже наоборот. Но не мог понять, как актриса в амплуа Клеопатры или Эдит Пиаф может сыграть Полю, раскрыть всю глубину и сложность этой юной чистой жизни. Он не допускал возможности такого глубинного, психологического внутреннего перевоплощения.

Может быть, здесь, как и при инсценировании своих пьес, Л.М. был чересчур требователен?

Наиболее активным кинозрителем Л.М. был, как он сам определял, в период с конца 60-х до конца 80-х годов. Тогда он еженедельно ходил на кинопросмотры — чаще всего на «Мосфильм» и в Госкино на Гнездниковский, иногда в Дом кино на Васильевский. Тогда регулярно проводились летом в Москве международные кинофестивали, на которых уже сидели в кинозале, кто сколько выдержит. На еженедельных просмотрах обычно показывали два фильма, иногда три, и не было случая, чтобы Л.М. ушел раньше. Всегда находился в запасе еще какой-нибудь фильм «на загладку», нередко из старых, любимых, который хотелось вспомнить, например, «Мост Ватерлоо» с Вивьен Ли или «Фанфан-Тюльпан» с молодым Жераром Филиппом и Джиной Лоллобриджидой.

Когда в 1984-1986 гг. один за другим, наконец, стали выходить к широкому зрителю «скандальные» фильмы «Чучело», «Агония», «Покаяние», Л.М. радовался и ни минуты не сомневался, что их надо показывать, сам торопился поскорее посмотреть.

Так, например, 14 марта 1984 года, после многочасового годичного собрания Большой Академии Наук, занявшего большую часть дня и изрядно утомившего, он поехал на «Мосфильм» смотреть «Чучело».

Л.М. назвал «очень одаренной» двенадцатилетнюю дебютантку Кристину Орбакайте, высоко ценил игру Ю.Никулина и самого режиссера Р.Быкова. В ноябре 1986 года Л.М. с большим интересом посмотрел нашумевший фильм Э.Климова «Агония». А вскоре и вызвавший буквально ажиотаж фильм Грузинской киностудии «Покаяние». Л.М. отметил оригинальность приема режиссера Т.Абуладзе, который преднамеренным уходом из конкретных обстоятельств места и времени сумел показать весь ужас разгула терроризма Берии. «Пафос фильма совершенно очевидно направлен против деспотического тоталитарного режима вообще — в мире и, в частности, у нас в стране, — отмечал Л.М. — И фильм надо показывать непременно, широко, чтобы люди смотрели, думали, размышляли — и не повторяли страшных ошибок прошлого. Историческое осмысление прошлого открывает выход в будущее».

23 мая 1984 года Л.М. посмотрел экранизацию «Бесприданницы» А.Н.Островского — фильм под названием «Жестокий романс» режиссера Э.Рязанова. Прежде всего Л. М. отметил, что Островский — всегда интересен, всегда нужен. Сам он смотрел и хорошо помнил первую экранизацию и говорил, что после блистательного А.Кторова — Паратова страшно было даже думать, кто осмелится взяться за эту роль вновь.

Но Никита Михалков оказался, по мнению Л.М., хорошим актером. Особенно в умении давать подтекст в тех паузах, без слов, где всю гамму переживаний выражают лицо, глаза, мимика, самое малое движение, жест. «Глаза Н.Михалкова могут выразить безгранично много», — заключил Л.М. Правда, незабываемый кторовский жест — небрежно сброшенная с плеч в грязь, под ноги Ларисы, роскошная шуба — казался элегантнее, изысканнее, точнее, чем откровенная демонстрация мужской силы — приподнятый Паратовым — Михалковым кузов экипажа вместе с Ларисой. Но все равно — «Никита Михалков — это Паратов», — заключил Л.М.

А вот Лариса Огудалова у Ларисы Гузеевой не получилась. Здесь предшествующая актриса Нина Алисова еще хорошо помнилась и осталась непревзойденной.

Лариса Гузеева, по мнению Л.М., «красивая, милая, симпатичная, не смогла достичь высот трагизма, особенно в заключительных кадрах. Лариса Островского или могла быть счастливой с Паратовым или ее надо было искать в Волге. А она пляшет с цыганами, когда сердце ее должно разрываться от горя».

В этой связи Л.М. говорил — не в первый и не в последний раз — о таком важном умении актера, как «играть подтекст» — редком, увы, даре, о том, что «с Чеховым в литературу и театр пришло понятие подтекста как новая дополнительная координата, как самое емкое измерение героя».

И опять-таки Л.М. многократно приводил убедительный пример из собственного печального опыта драматурга при постановке пьесы «Золотая карета». И не где-нибудь, а во МХАТе в 1957 году.

Там, в напряженной сцене, когда слепой солдат дарит любимой девушке розу — она принимает шедрый подарок спокойно, бездумно, даже равнодушно. А она должна была ужаснуться, содрогнуться, задуматься — откуда эта роскошная алая роза на длинном черенке, совсем свежая, даже с капельками росы, зимой, в разбитом прифронтовом городке? Какой ценой заплатил за нее солдат? Не случайно люди в толпе спрашивают: «Он, верно, душу заложил черту?» Может быть, здесь действительно колдовство?

И она должна была сыграть этот ужас, это потрясение, но не поняла и не сумела это сделать, а изобразила нечто вроде банального «тега».

Л.М. интересовался документальным кино. Ему понравился фильм «Гитлер» («Карьера»), сделанный в ФРГ за два-три года до того, как мы его смотрели в марте 1983.

К сожалению, плохое качество синхронного перевода с немецкого мешало восприятию. И тут уже все восполнял зрительный рад, потрясающий в своей выразительности. Часто не верилось, что это документальный материал, а не игровые кадры. Особенно, где появлялся сам Гитлер — действительно, одаренный актер, оратор, трибун, способный довести толпу до потрясения, до экстаза.

Л.М. отметил отдельные находки, лаконичные детали, вбирающие в себя очень многое. Например, состояние удовлетворения ощущение победы, которое Гитлер выразил скупым, емким жестом: хлопнул себя по ляжкам.

В целом Гитлер здесь гений, что и было задано, и было достигнуто.

Он уже в первой мировой войне показан человеком щедро и разносторонне одаренным, солдатом-добровольцем, награжденным «Железным крестом» за храбрость. А затем он — и художник, и писатель со своим известным признанием: «Если бы я не стал фюрером, то был бы архитектором». Он отбирает всю власть у генералитета, раскрывает себя как военный стратег и тактик и проч., и проч. И так, почти три часа. Фильм ощутимо поглощал энергию. После него уже ничего невозможно было смотреть.

В годы «холодной войны» вызывали большой интерес фильмы антивоенной тематики, предупреждавшие людей об опасности термоядерной катастрофы. И здесь голливудский режиссер Николас Майер в своей антивоенной картине «На следующий день» повергнул зрителей в состояние полного ужаса, паники. Фильм игровой, но документально, технически тщательно проработанный, основанный на трагедии Хиросимы и Нагасаки и представивший реальные ужасы ядерной бомбардировки в конкретно выбранном штате — Канзас, находящемся в самом центре Америки.

То, что предстало глазам зрителей — полупустынная земля, пораженные радиацией люди, трупы, руины — это как призыв одуматься, опомниться. И еще фильм на ту же тему ядерного апокалипсиса посмотрел Л.М. — «На последнем берегу». Фильм художественный с такими яркими голливудскими звездами, как Грегори Пэк и Ава Гарднер.

Здесь весь мир сузился до военного корабля. И проблема атомной катастрофы была смягчена, как бы разбавлена традиционным романтическим, любовным сюжетом. Но оттого она не стала легче, наоборот, даже оказалась сложнее, страшнее. Двое любящих людей вынужденно расстаются. И будет ли вообще после этого еще жизнь на Земле?!

Не могу не сказать о фильме, который Л.М. очень хотел, можно сказать, жаждал скорее посмотреть — «Дело Моро». Игровой художественный итальянский фильм режиссера Феррары, но с подлинным событием в основе сценария.

Дерзкое похищение 62-летнего Альдо Моро — крупного государственного политического деятеля Италии, одного из лидеров самой многочисленной и влиятельной политической партии страны — христианских демократов (ХДП) — это был беспрецедентный террористический акт экстремистских деструктивных сил из организации «Красные бригады». С момента похищения — середины марта 1978 года и до дня убийства — 9 мая того же года — почти два месяца пленения Италия и, можно сказать, весь мир жили в страшном напряжении, в состоянии леденящего ужаса. Папа римский Павел VI выступил с телеобращением к народу Италии — коленопреклоненной просьбой сохранить жизнь Моро. Но глас его не был услышан. И 9 мая, во втроник к полудню поступило страшное сообщение о том, что тело Моро найдено в багажнике красного «Рено», припаркованного на маленькой тихой улице Гаэтани в центре столицы.

Много раз мы говорили с Л.М. об этом страшном случае — убийстве А.Моро — одного из самых популярных, авторитетных представителей итальянской элиты и о кинематографической версии этого реального факта.

Л.М. давал самую высокую оценку фильму и прежде всего выделял исполнителя главной роли Джан Марию Волонте.

Актер был уже широко известен, знаменит по фильму «Дело Матгеи» — близкому «Делу Моро» по своей реальной основе — террористическому акту — очевидно преднамеренной авиакатастрофе, в которой погиб президент крупнейшего нефтеконнерна Италии — ЭНИ. Известность получили так называемый полицейский фильм «Следствие закончено, забудьте» и др. Но «Деле Моро» Джан Мария Волонте, что называется, «развернулся» в полную меру своего большого таланта. И суть заключалась не столько во внешних данных, близком портретном сходстве, сколько в общности внутреннего мира, проникнуть в который и актер и режиссер не без успеха старались. И у Волонте в момент колоссального нравственного потрясения, психологического поединка — самое главное — игра, глубинная, подспудная, подтекстовая игра.

Л.М. назвал фильм «Дело Моро» «безусловно удачным, нужным, полезным». Он особенно отмечал тонкое психологическое построение на основе контрастности человеческих лиц — лица Моро и лиц его похитителей. Это противопоставление внешнего облика определяло, по слогам Л.М., «разные биологические типы людей, разные популяции. Это вопрос принципиально важный в наше время — в жизни, в литературе, в искусстве. Конечно, всегда можно добавить «достоевщины», чтобы сделать фильм пострашнее, но именно в этом ключе фильма, казалось бы, спокойном, хроникальном, он достигает цели лучше всего. Это то, над чем я бьюсь в своем злосчастном романе, это проблема века и будущего века тоже. Фильм заставляет людей думать, серьезно думать», — заключил Л.М.

Мы смотрели фильм «Дело Моро» 7 января 1987 года, который был не только днем праздника Рождества, но для Л.М. еще и восьмилетием со дня его страшной операции. Он пришел на Гнездняковский, несмотря на лютый мороз за тридцать градусов. Я видела через окно, как выходили после сеанса люди на улицу, тщательно закутав лица в кашне, подняв воротники, нахлобучив шапки, а Л.М только опустил уши шапки и быстро зашагал.

Разговор о кинематографических интересах, вкусах, пристрастиях Л.М. могут быть бесконечны.

Я только коснусь вскользь его высокой оценки блестящего и страшного фильма Лукино Висконти «Ночь длинных ножей», также основанного на реальных событиях лета 1934 года — взаимном истреблении враждующих между собой фашистских группировок в Германии. В страшной кровавой резне за лидерство гибнут и леворадикальные части Рема в коричневой форме «С.А.» и черные мундиры «С.С.» Гиммлера.

И, конечно же, в центре внимания, был Хельмут Бергер в роли сексуального маньяка Мартина Эссенбека (подразумевается Круппа), который символизирует телесную и духовную болезнь — деградацию эсесовцев.

Бергер впоследствии не раз встречался в фильмах Висконти, в том числе в «Семейном портрете в интерьере», также высоко оцененном Л.М.

По дороге домой Л.М. рассуждал — соотносил только что увиденное в фильме с впечатлениями, полученными de viso во время Нюрнбергского процесса.

Мы смотрели фильм «Гибель богов» на студии Мосфильм 23 апреля (вторник) 1984 года. А на следующий день 24 апреля (среда) — там же фильм «Леопард» по одноименному историческому роману Томмазо ди Лампедуза. Можно было только подивиться выносливости Л.М.. ведь каждый фильм длился более трех часов, можно сказать, выматывал, и так два дня подряд!

В «Леопарде» внимание зрителей буквально приковывал Берт Ланкастер — тип сицилийца, рослого, светлокожего и светловолосого, с голубыми глазами — признаками ассимиляции островитян с северными завоевателями — норманнами.

«Да, он самый настоящий князь, потомок древнего рода Латифундистов периода Rissorgimento — сложный, благородный человек», — сказал об актере Л.М. — как сильно, деликатно, тактично сделаны последние кадры, когда князю плохо, но он стойко держится, уходит в какой-то темный переулок, с глаз долой... И нет агонии, нет смерти, хотя она, чувствуешь, где-то совсем рядом...»

Л.М. понравились натурные съемки — живая, настоящая Сицилия — гористая, голая, знойная, пыльная... И типаж — сицилийцы в массовых сценах, где первоначально снимались не актеры, а местные жители — рыбаки, виноградари, пастухи.

Л.М. отметил бережное отношение к тексту романа, хотя счел сцену бала чересчур растянутой — на 45 минут.

Молодые Ален Делон и Клаудия Кардинале, по мнению Л.М., здесь «еще не артисты», но привлекательные, очаровательные в своей молодости и красоте. И чтобы, наконец, закончить разговор о кино — забавный эпизод. В конце семидесятых годов впервые к нам в Союз прилетел Ален Делон вместе с известной французской актрисой Миррей Дарк. Всего на сутки.

Делон привез только что отснятый фильм «Врач», где он занят в главной роли. Фильм какой-то смутный с непонятной войной — где, с кем, когда? — и «бледным» Делоном — военным врачом. Трудно было понять замысел фильма, он был явно неудачным и, вероятно, остался невостребованным. Л.М. фильм активно не понравился, а вот выступление Делона перед большой аудиторией зрителей и коллег-кинематографистов — живой Делон в непосредственном человеческом контакте показался симпатичным, душевно открытым, искренним, простым, располагающим к себе.

Делон прибыл в Москву в морозные дни и оказался без головного убора. Коллеги-киношники подарили Делону теплую шапку-ушанку из норки палевого цвета. Известный режиссер Л.А.Кулиджанов надел шапку на Делона, и тот то снимал, то снова надевал ее, вертел в руках, непосредственно по-мальчишески радовался подарку. Было ли это так на самом деле, но вызвать к себе симпатии, расположить — Делону вполне удалось. Вероятно, редкое обаяние его личности и есть объяснение его невероятной популярности.

Конечно, кинематограф, в котором Л.М. отнюдь не был дилетантом, но очень тонким, заинтересрованным, компетентным ценителем этого сложнейшего вида искусства, был главным его увлечением. Но при своем кинематографическом фанатизме, как Л.М. сам выражался, он был решительным противником бездуховного ширпотреба, рассчитанного на примитивные чувства, — фильмов глупых, пошлых, порно, садистских, жестоких.

И было у Л.М. еще устойчивое увлечение — баня. Он с моим мужем и еще двумя-тремя добрыми знакомыми в течение многих лет регулярно ходил в баню. Все они — крестьянских корней люди — имели генетическую привычку мыться в бане, признавали огромную пользу, которую приносит баня организму, верили в ее целебность. Предпочитали обычную русскую баню с парной, влажным и жестким воздухом, с березовыми или можжевеловыми вениками (тогда не были распространены сауны).

Обычно ходили в Центральную или Сандуновские бани. В выходной день шли с утра и весь комплекс мытья завершали к обеду. Застолий там не устраивали, может быть, только позволяли себе выпить квасу или пива. И отправлялись обедать к кому-нибудь домой, нередко к нам. Эффект бани был совершенно потрясающим. Приходили в хорошем настроении, помолодевшие, со здоровым румянцем, блестящими глазами. Не случайно в деревне говорят: «Не можется — истого! баньку».

В 50-е — 60-е годы Л.М. имел плотное телосложение, выглядел здоровым, крепким человеком. Но он страшно не хотел прибавлять в весе, был осторожен в еде, ел мало, а пил еше меньше. Рассказывал, что в молодые годы лучшей, самой вкусной едой считал бутылку сливок с французской булкой, да и сейчас считает так же, но... «видит око...»

Вспоминал, как во время работы над романом «Соть» «колесил» по дальним скитам, заезжал в самую глухомань, оказался однажды за высоким тесовым забором у монахов в трапезной. На столе в деревянной миске — кусок грубого хлеба, который он есть не стал. «Вы, брат, не будете кушать? — спросил старый монах. — Тогда я возьму — в лесу работа тяжелая — валят лес — физически трудно». На обед в эту же миску положили вареную капусту, а на второе — вареное зерно без приправы.

Пошел в келью отдыхать. Чуть заснул — стучат: вставайте — «полуночная». Пошел — отстоял. Чуть заснул — опять стучат — «ранняя». В четыре часа — опять пошел.

Собрался через неколько дней уезжать — старый игумен говорит: «Пожили бы еше, а там мы вас и пострижем». Я ответил, что только два года женат, и поторопился уехать».

«А в другой раз — в другом скиту — на столе у монаха картошка горячая, капуста кислая кочаном, хороший черный хлеб — до сих пор помню вкус — ничего вкуснее не едал! И на стене у этого монаха в келье — Фрагонар!»

Предпочтение Л.М. отдавал русской кухне. Самым вкусным первым блюдом считал кислые ши на грибах. Но говорил, что получаются они только в русской печке, где упревают, настаиваются. Любил блины, настоящие, на опаре. После бани обедали не спеша, расслабившись, с разговорами. Говорили об альбоме «Баня», которым Л.М. очень гордился, охотно показывал, в том числе много раз и мне. Действительно, было чем гордиться! Толстая стопка листов в стандартный формат — сколько их? — больше трехсот?! Аккуратно сложенные в специальной коробке, на крышке которой надпись «Баня».

Известные люди — писатели, поэты, художники, композиторы, артисты — внесли в этот альбом свой вклад — свой лист со стихами, прозой, рисунком, шаржем, нотной строкой...

Ал.Толстой, М.Шолохов, Б.Пастернак, Ю.Тынянов, В.Пашенная, Л.Арагон, А.Мальро, Пикассо, Ю.Шапорин, С.Прокофьев... Очень хороший рисунок оставил художник Сергей Герасимов, художники Кукрыниксы — шарж на Леонова, С.Эйзенштейн — шаржевый рисунок пером непрерывной линией, сам Л.М. — стихи о Бане...

Поражали оригинальнейший замысел коллекции и редкое упорство в его осуществлении! Л.М. начал собирать коллекцию с 20-х годов. Конечно, вся эта коллекция целиком в цвете будет интереснейшим изданием, и хочется, чтобы оно скорее осуществилось. Ведь есть уже удачный опыт издания коллекции К.И.Чуковского «Чуккокала».

Разговоры за обедом обычно растягивались надолго.

На обед у нас Л.М. предпочитал уху — то есть не уху в классическом понимании — не сложное блюдо, а простой суп из судака, но «чтобы юшка была». Съедал тарелку с куском рыбы и от второго отказывался. В ситуации «демьяновой ухи» говорил, что надо вспоминать Христа, который следовал сам и призывал других к воздержанию.

После тяжелой операции на желудке в январе 1980 года Л.М. должен был придерживаться строгой диеты. Стал резко худеть, даже ростом сделался ниже. И ел уж совсем чуть-чуть.

Совершенная случайность: сосед мой по подъезду — врач, профессор Геннадий Алексеевич Рябов — главный реаниматор больницы, где оперировался Л.М. — самолично вводил больного в наркоз, неотступно присутствовал при многочасовой операции и наблюдал в послеоперационный период. Они встретились у нас как-то вечером, спустя 2-3 года после операции, очень тепло, дружески пообщались. А позднее Г.А. рассказал — какой тяжелой, сложной, опасной была эта операция и как нужно было собраться больному, чтобы пережить ее. Особенно, если учитывать возраст, а, главное, то подавленное душевное состояние, в котором Л.М. находился после кончины жены.

И все-таки Л.М. не сдавался. Он говорил, что по натуре пессимист. Я бы с этим не согласилась. Воля, интерес к жизни, целеустремленность и работоспособность, невзирая ни на что — разве это бывает у пессимиста?

14 января 1987 года я с немногими друзьями, коллегами, так сказать, «обмывала» присвоение мне звания «Заслуженного работника культуры». Собрались дома за обедом. Был и Л.М.

Оговорюсь, чтобы читателя не смутил педантизм, с которым я фиксирую даты тех или иных фактов, событий. Ведь первой моей серьезной научной работой в ИМЛИ — Музее Горького — было участие в коллективном 4-х томном труде «Летописи жизни и творчества А.М.Горького», требующем прежде всего скрупулезной точности, абсолютной документальности излагаемого. И, таким образом, выработался определенный профессиональный навык.

Итак, я приготовила пельмени — фирменное свое блюдо, которым очень гордилась. Но Л.М. попробовал и отодвинул тарелку — оказалось много перца. Я была в отчаянии, и Л.М., как бы смягчая мой конфуз, сделал выразительное движение руками на уровне живота и сказал: «Мне ведь сделали чик-чик», напомнив об операции, со времени которой как раз точно прошло семь лет, но диета продолжала оставаться строгой.

И он буквально замахал руками на громадный торт «Наполеон», гордость моей близкой подруги, которая очень старалась и, действительно, превзошла самое себя в этом сложном десерте. Но чтобы не обидеть и ее, Л.М. опять-таки оказался великодушным: «самый маленький кусочек, с почтовую марку», — согласился он. А вот печеную картошку с селедочкой Л.М. ел охотно. И знаменитое итальянское игристое вино Asti Sfumante пригубливал.

Но, главное, Л.М. был в этот день оживленным, разговорчивым, шутил, рассказывал забавные истории, анекдоты. Например, модный анекдот из серии тогда распространенных о мужеподобных женщинах и женоподобных одомашненных мужчинах.

«Встречаются двое приятелей: у одного громадный живот.
— Что с тобой — ты болен?
— Я беременный, — отвечает он.
— Как это возможно? Это невероятно!
— Ну, это процесс очень сложный. Все началось с мытья посуды... — объясняет он».

Не было никакой скованности от присутствия Л.М., все повеселели, чувствовали себя непринужденно, не хотели расходиться.

Л.М. не раз говорил, что даже самый серьезный, занятый, сосредоточенный человек должен иногда становиться мальчишкой, сохранить что-то от детства, юности, уметь «повалять дурака». И вспоминал, — в какой уж раз, — как умели «повалять дурака», когда собирались у Горького в Сорренто. 7 ноября 1985 года Л.М. пришел после традиционного приема в Кремле, где выступал М.С.Горбачев, в хорошем настроении, с надеждой на возможные перемены к лучшему. А через два года — в 1987 году — на такой же прием уже не ходил — иллюзий не оставалось.

И тогда — в ноябре 1987 года я впервые увидела его письменный стол пустым — без пишущей машинки, без бумаг, без каких-либо признаков привычного «рабочего беспорядка». «Отошел от стола», «в простое», глаза отказывают. Нельзя играть в шахматы, не видя доску, и писать, не сравнивая рукописи», — говорил Л.М. — Заново написанные, переделанные, отредактированные куски текста надо соединить в единое полотно, точно состыковать, при этом все — весь громадный роман держать в голове, чтобы не получилось, как в анекдоте, где к воротнику пришили штанину», — объяснял Л.М.

«Все должно быть, как у хирурга, которому надо пришить оторванный палец. Не только соединить суставы, кожу, мышцы, связки, но и сшить сосуды, мельчайшие капилляры так, чтобы по ним запульсировала кровь, а палец ожил», — заключил Л.М.

«Без главного — возможности писать — наступает пустота и бесцельность существования, а это, по словам Л.М., не продлевает жизни». И все-таки Л.М. не сдавался, удивительно, как умел сохранить бодрость духа. И опять папки с рукописью ложились на его письменный стол. В начале ноябре 1993 года Л.М. спросил по телефону — не хочу ли я увидеть папки с рукописью, уже подготовленной для издательства. Пятнадцатого ноября я увидела эти папки. В комнате Татьяны Михайловны на письменном столе и комоде лежали три стопки из больших, прочно перевязанных папок, каждая в четыре, три и две папки — всего почти две тысячи машинописных страниц. Итак — сорокалетний непрерывный труд завершился. Вспомним Горького, которому не довелось закончить «Жизнь Клима Самгина». Л.М. не только поставил заветную точку, но и держал в руках уже изданные книги, сделал много дарственных надписей, в том числе и мне, чем я очень горжусь.

Бестселлером роман Леонова «Пирамида» не стал, как и роман Горького «Жизнь Клима Самгина», как, впрочем, и «Братья Карамазовы» Достоевского. Их нельзя читать в метро, «на ходу», они требуют сосредоточенности и интенсивной работы мысли. «Пирамида», как и предшествующие романы Леонова, раскрывает смысл не только в словесной ткани, но и в проступающем через слова огромном подтексте. Леоновские книги надо читать медленно, вдумчиво, и тогда только поймешь всю глубину сказанного, уловишь мысли, увидишь энциклопедическую образованность автора, его ироничность, иносказательность...

С выходом «Пирамиды» прекратились все разговоры о том, что Леонов после «Русского леса» не написал ничего нового, крупного, значительного. «Пирамида» — как удар грома — в такие годы — роман такого масштаба итакой сложности! Какого напряжения, терпения, упорства, воли это стоило! Собранность, самодисциплина Л.М. просматривалась во всем его облике. В 50 — 60-ые годы его отличала, можно сказать, строгая мужская элегантность. Но даже, когда он сменил пиджак на домашнюю куртку, все равно под курткой была рубашка с галстуком. И домашние туфли он позволил себе надеть лишь в самые последние годы.

На нем хорошо сидел любой головной убор — будь то зимняя шапка-ушанка, шляпа или берет. Он охотно носил берет, который при кажущейся простоте — капризен и, как считается, органично выглядит только на французах или испанцах.

Л.М. был безупречно воспитанным человеком, я бы сказала, самовоспитанным. Никогда не позволял себе небрежных, развалистых поз, одинаково уважительно разговаривал со смотрителем Музея и директором Инстатута. Встречал и провожал гостя у двери. Помогал снять и надеть пальто, подвигал стул.

Он всегда поздравлял с праздниками — Новым годом, майским, октябрьским и 8-марта, который называл не иначе как «дамским днем».

Л.М. был простым и сложным человеком одновременно, внимательным, чутким, проницательным, строгим. Близость к природе, по его словам, делает человека и более чутким к людям, позволяет понимать состояние человека с первого взгляда. Деликатность и совестливость его поражали и уходили корнями в изначальный русский характер, соответствовали его природе.

В последние годы Л.М. нередко высказывал мысли о возрасте, старости, смерти. Не произносил самого слова «смерть» и не растекался в старческих сетованиях, но говорил убежденно, что к старости и смерти надо готовиться, чтобы встретить этот последний земной подвиг достойно: «Это уже кульминация человеческого познания, когда известно все и остается последнее таинство». Он вспоминал рассказ Л .Н.Толстого «Три смерти» и ямщика Федора, который встретил свой последний час спокойно, просто, по-народному мудро.

Л.М. часто повторял строчки: «легкой жизни я просил у Бога, легкой смерти надо бы просить».

Л.М. не обходили болезни, он перенес тяжелую операцию, и последняя болезнь горла изнуряла его. Но он избежал самого страшного — быть надолго прикованным к постели. Смерть его, в общем-то, была легкой — заснул и не проснулся. Такую смерть называют «бархатной» или «смертью праведника». В последний раз я видела Л.М. в пятницу — первого июля 1994 года. Мы были вместе с директором Института Ф.Ф. Кузнецовым, просидели больше двух часов и обсудили кучу дел — о Музее, Архиве, издании академического Собрания сочинений Горького и прочее. К нам присоединилась Наталья Леонидовна, и мы все — и Л.М. тоже — немножко выпили хорошего кипрского вина Commandaria, которое, говорят, любил Суворов.

Второго августа хорошо знакомая Л.М. сотрудница Музея Наташа Северова принесла ему консультантскую зарплату, и он даже расписывался у нее в ведомости.

Третьего или четвертого августа я в последний раз говорила с Л.М. по телефону — голос был слаб, еле слышен.

День похорон — четверг — одиннадцатого августа — выдался неустойчивый, неспокойный. Ведро несколько раз чередовалось с ненастьем. Резкими были переходы от солнечной теплой погоды к пасмурному низкому небу с сильным ветром, дождем. Самый мощный ливень разразился, славу Богу, когда Л.М. отпевали в церкви Большого Вознесения, и не помешал церемонии. А в последние минуты прощания на кладбище опять распогодилось, сделалось светло, солнечно и, таким образом, весь траурный ритуал прошел торжественно и скорбно.

Далее - Галина Платошкина. Воспоминания о Леониде Леонове