Воспоминания

Владимир Чивилихин

Уроки Леонова

Обозначил я в заглавии предмет и понял, что он неохватен, бесконечен; нам неведомы пока мерила, кои помогали бы доподлинно устанавливать размах и силу воздействия книг огромного писателя на людские умы и сердца. Должно быть, и наше электронно-машинное грядущее, неизбежность пришествия и блага которого объявляются все чаще и громче, окажется тут бессильным — мысли, идеи, образы и облик подлинно народного художника формируют души и влияют на жизнь многосложными, таинственными, подчас совершенно неуловимыми и не поддающимися никакому учету способами. Придется предельно сузить тему и коснуться хотя бы нескольких уроков Леонова, преподанных лично мне.

Редакция одного московского журнала обратилась как-то к писателям с анкетой. В ней содержалось приглашение назвать любимого литературного героя советской эпохи, отражающего черты нового человека. Какой, дескать, герой «полнее отвечал духу времени в литературе: а) о революции и Гражданской войне; б) о первых пятилетках и коллективизации; в) об Отечественной войне; г) о нашей современности». Этот вопросник я отложил в сторону. И не только потому, что он как-то пунктуально и схоластически нажимал на меня, по сути требуя односложных ответов.

Есть в нашей литературе один чрезвычайно заметный герой, который, однако, не сражался на баррикадах и не бил, допустим, Врангеля, не строил Днепрогэса или Магнитки, не выселял мироедов и не сколачивал по деревням бедноту; не стоял он также под Сталинградом, не брал Берлин; не строил Братска, не поднимал целину и не тянул через пустыни и тайгу нефтепроводы; он не учил детей, не летал больных, никогда не был неуловимым разведчиком — кумиром еще порядочного числа современных читателей...

И при всем, как говорится, при том для меня герой, которого я имею в виду, — своего рода кумир, если это понятие еще может существовать в высоком, не ироническом значении. По моему глубокому убеждению, он полнее подавляющего большинства других персонажей нашей литературы отвечал и отвечает до сего дня духу времени.

Герой этот — Иван Вихров; «стремление заступиться за родничок» стало для него символом веры; борьба с «притворяшками» и «вертодоксами» превратилась в норму поведения, а неизбывная забота о том, как его усилия отразятся на благополучии грядущих поколений», и «плебейская неукротимость в достижении цели» поставили его в ряд героев-созидателей, борцов и подвижников. Верный сын русского народа, слуга отечества, Иван Вихров учит быть гражданами и патриотами всех нас, ученых и офицеров, пахарей и студентов, писателей и лесников, строителей и энергетиков, руководителей и руководимых, молодых и немолодых...

Не знаю, правда или нет, будто автор, изображая главного своего героя, волей-неволей вкладывает в образ так много себя, что это якобы можно заметить? Конечно, очень интересно бы проследить, как Леонид Леонов и Иван Вихров, эти «депутаты лесов», долгие годы стоят плечом к плечу, сообразуя свои поступки с общими для них принципами, но я, впервые встретившись с писателем весной 1957 года на его даче в Переделкине, по молодости, по глупости наивно вглядывался в Леонида Максимовича и дотошно искал в его внешности черты, напоминающие мне Ивана Матвеевича.

Ничего, помнится, не нашел. Иван Вихров на фотографии, которую рассматривает Поля, «был некрупного роста, сухощавый человек с бородкой, отпущенной по старым традициям лесного ведомства, с большими взлохмаченными бровями, круто приподнятыми вспышкой какого-то внезапного осенения; косой пробор с оторвавшейся на лоб прядью придавал ему внешность мастерового полуинтеллигентной специальности». Леонид Леонов был несколько выше среднего роста, без бороды, но с небольшими усами, с обыкновенными бровями, скорее напущенными, чем приподнятыми, не сухощавый и не полный; и откуда-то еще бралось ощущение силы и основательности. Главное-то я заметил попозже — его крупную голову, крепко сидящую на широких плечах, и большие малоподвижные руки, явно знакомые с лопатой, рубанком и зубилом. Да, еще волосы — густые, вразброс, безо всяких проборов, с седеющими, какого-то свинцового отлива прядями. Эти вихры и руки, эта медлительность придавали ему вид мастерового, только что закончившего тяжелую работу. Так оно и было, пожалуй, — он вышел навстречу мне из сада, глубоко дышал, и руки у него были не то в железных опилках, не то в земле...

Допросился я к нему по заданию редакции: «Комсомолка» той весной печатала много статей о лесах, я эту тему вел, и мне поручили «пробиться» к Леонову и сделать беседу для газеты. Леонид Максимович не обратил никакого внимания на мою просьбу, словно и не расслышал, заговорил о постороннем.

Он прощупывал меня глазами и слогами, задавая посреди разговора, как бы между прочим, какие-то странные вопросы:
— Что читали в последнее время? Нет, нет! — досадливо замахал он рукой. — Я не имею в виду прозу. Какие книги нелитературных жанров прочли?.. Ага! Ага!.. Не очень густо...
— А что вы слышали о красном смешении?.. Так, так. Не совсем точно...
— Йога Рамачараку читали? Да ну! А «Задонщину»?..
— У вас есть дети?.. Пора, пора.
— А помните, что говорил Катан-младший?
— Только в газету пишете?
В те дни вышел сигнал моей первой книжки — о воркутинских железнодорожниках. Я не рискнул показать ее Леонову, сказал только, что и о лесе там есть немного.
— В Заполярье? — удивился он. — О лесе?
— Ну. Там в тундре сажают полосы для защиты дороги от снега и ветра.
— Это хорошо, — сказал Леонид Максимович, одобряя, как мне показалось, интересное и трудное дело, начатое заполярными лесниками, однако я не угадал. — Хорошо, что вы пытаетесь заглянуть за кювет...

Для подготовки «материала» мне пришлось приехать еще раз, большая и емкая беседа была напечатана в качестве передовой 11 июня 1957 года, а от той первой встречи осталось общее впечатление какой-то непонятной по отношению ко мне настороженности Леонида Максимовича и одновременно приязни, которую — я сейчас это понимаю — можно было также истолковать как проявление обычной вежливости. И еще мне тогда почудилось, что он будто бы видит меня насквозь, со всеми моими недостатками и грехами; я путался в словах, краснел, а Леонов этого почему-то не замечал, хотя смотрел на меня, мне кажется, внимательно, немного прищуривая правый глаз.

Почти не помню подробностей того первого разговора. Осталась в памяти обремененность писателя большими заботами, резкость в суждениях да какие-то афористичные обрывки мыслей и фраз:
— О лесе надо говорить так много, сколько он места занимает на земле...
— Люди держали экзамен на Бога, а выдержали его на обезьяну...
— Отравление рек, безрассудная вырубка лесов, истощение почв — все это малочеловеческие поступки...
— Мне некогда заниматься интеллигентским расковыриванием болячек...
— Мир нуждается в трезвых умах и больших сердцах, потому что мы оставляем нашим детям заминированную планету...
Прошло вот уже двенадцать лет с тех пор, мы много раз встречались, я лучше его узнал и оценил как писателя и человека, понял его непростую доброту, основанную на стремлении заставить всех нас, приходящих, больше думать и злее работать. И у меня такое ощущение, что с годами Леонов совсем не меняется — ни внешне, ни по сути. Рука у него по-прежнему сильная и жесткая, он так же колюч в разговоре и со щедростью огромного таланта раздаривает образы и сравнения. Сохранилась и эта его манера говорить — завершающая мысль у него часто совершенно неожиданна, оригинальна, иногда он ее вообще недосказывает.

Помню, привез я ему однажды из Горного Алтая семенную кедровую илпику, сухую, невесомую, рассказал, как разбудить орешки, чтоб они быстрее лопнули и дали ростки. И когда прошло время, я при встрече с Леонидом Максимовичем спросил, как себя чувствуют кедреныши.
— Представьте себе — живут! Все до одного вылезли.
— У них корень очень интересный, — сказал я. — Навиду почти ничего, а корешок сочный, крепенький и раз в семь длиннее стебелька.
— Вот, вот! — перебил он. — Это маленький, но мудрый учитель...

Леонид Максимович считает, что недосказанная мысль действует сильнее, чем разжеванная, и латиняне, дескать, на этот счет очень хорошо выражались: «sapientisat>, то есть «понимающему достаточно»...

Мы сидели на просторной застекленной веранде. Закатное солнце пробивалось сюда сквозь листву деревьев, и все тут было оживлено движущейся световой мозаикой. Леонов говорил о писательском ремесле. Наверное, надо было пренебречь приличиями и записывать следом, а то я пытаюсь сейчас хотя бы частично восстановить эту беседу и вижу, что многое уже ушло из памяти и размывается леоновский рисунок фразы, пропадают острые словечки, жесты, интонация...
— Каждая вещь должна иметь сквозную логику действия, нитку, потянув которую можно было бы весь роман или повесть распустить, как джемпер. Начало нитки — первая фраза. Свою первую фразу я ищу неделю, две, три!..
— От компоновки зависит все; если парашют неправильно упакован, то результат — покойник. Нужно учитывать особенности человеческого восприятия. Вот, скажем, вам нужен дом, где произойдет убийство. Выгодно этот дом сначала описать в ясное утро, а потом уже — для контраста, мазками — в момент убийства. Пружина действия также ослабнет, если в этот момент вы, допустим, возьметесь описывать преступника...
— И нельзя говорить вначале: «Иван Иванович был хороший человек». Если читатель сразу все узнает о герое, он бросит книгу. Надо затягивать читателя, дать ему крючок с наживкой, пусть он его заглатывает поглубже, пусть! А заглотает — дергайте, приступайте к тому, ради чего вы сели за стол.

Я слушал и вспоминал, как Леонов заставляет пережить читателя вместе с Полей ее отношение к отцу, а потом «дергает крючок» — дает лекцию. Сила лекции возрастает — контраст, и у Поли — кружение головы и очистительное нравственное потрясение. Правда, очень здорово выбрано место и время...

— Знаете, важно уловить время, когда нужно дернуть крючок. Другими словами, вниманием и восприятием читателя надо владеть. Вы можете друга-читателя расчесывать, гладить, раскатывать, интриговать и так далее, а потом: «Стоп, дорогой товарищ! Натрите, пожалуйста, мне полы».
— И еще динамика действия, моторность! У Достоевского было сорок тысяч оборотов. Везде! А сейчас иногда просматриваешь книжку — то десять, то пять, а то вообще остановка. Замирают события, разрушается их связь со временем.
— Между прочим, очень интересно и полезно рисовать что-то вроде шкалы времени. Смотрите! Ось — время, а на ней кривые — судьбы людей, диаграммы поступков с их амплитудами и точками пересечения, — Леонов прочертил карандашом прямую и на ней резкую ломаную линию, похожую на кардиографическую запись работы сердца. — Это — Поля. Родилась в 1922 году, молодость кипит в ней. А тут приезд в Москву, неизвестное будущее, и война, и отец, и Грацианский, и знакомство с Сережей. А эта плавная синусоида — Иван Вихров, 1896 года рождения. Для него время течет замедленно. А вот пересечения кривых на шкале времени. Важнейшие точки! Надо заранее — хорошо и всесторонне — представить, как поведут себя герои в этих точках.
— И еще, обдумывая вещь, круги хорошо рисовать. Точки на окружности — герои: Петр, Марья, Олег, сын Олега и тому подобное, а между ними — хорды. И тут идут вопросы: что связывает героев друг с другом, какие у них отношения, не укоротить ли хорду между Марьей и Петром? И прочая. Не бойтесь, что такие графические упражнения оскучнят, так сказать, божественный акт творчества. — Он засмеялся, вглядываясь в меня, должно быть, проверяя впечатление от сказанного. — Вам сколько-нибудь интересно?
— Да! — признался я.
— Конечно, все это индивидуальный и скромный опыт, мелкие удобства, придуманные для облегчения придумывания. Другому такое, возможно, не надо; ведь это мы, старики, изводим себя за столом. Этим летом я на речке еще не был. — В интонациях его голоса послышались усталость и грусть. — Многие молодые писатели сейчас слишком торопятся, спешат, не берегут своей темы. У них получается, как в жизни с иными молодыми людьми. Встретит девушку и сразу норовит ее взять. Возьмет и тут же возненавидит. А надо, как в чистой жизни, — походить, попереживать, помучиться, узнать и полюбить ее, тему-то... Вы много работаете?
— Я считаю, что порядочно, — сказал я. — Даже болею...
— Вот-вот! Я в молодости зарабатывался, бывало, до исступления, до галлюцинаций и обмороков. И сейчас еще, в мои-то годы, сижу не меньше восьми часов каждый день. Только все же болеть не надо, берегите себя. Писателю следует поддерживать свое здоровье, оно ведь не принадлежит ему или его семье, это народное достояние.

Снова я думаю о «Русском лесе», о том, как много заложено в этой могучей книге. Лес и лесные проблемы в романе имеют самостоятельное литературно-общественное значение, и в то же время они — полотно, на которое экранизируются человеческие страсти, характеры, типы. Вихров и Грацианский. Наверно, очень интересно было бы проследить, как эскизный карандашный набросок, рассказывающий поначалу о личных отношениях двух заклятых друзей, постепенно приобретает четкие контуры принципиальных разногласий, переходящих в общественный конфликт ослепительного накала, как позднее появляются краски, полутона и трагические светотени, достигающие по своей психологической и философской значимости пределов общечеловеческого, а глубоко национальный писатель поднимается до художественных высот, обогативших мировую культуру.

И еше думается об одном попутном исследовании, достойном пера серьезного критика: Грацианский как явление жизни. Если мы хорошо понимаем истоки жизненной энергии Вихрова, цели его поистине героической борьбы, мотивы его альтруизма и даже слабости, то сказать, что его антипод есть поганый гриб, выросший на гнилых отбросах дореволюционной действительности, — мало. Образ Грацианского дает нам немалый простор для раздумий о движителях поступков этого ученого врага всего сущего, для ассоциаций с новыми фактами жизни. Пусть в романе сей мерзостный клеветник, лицедей и провокатор, профессиональный «отрезатель голов бескровным способом» покончил с собой «посредством речной проруби», грапианшина оказалась плавучей, и с духовными чадами Александра Яковлевича люди время от времени сталкиваются и по сей час — в науке, в экономике, в культуре, в обыденной жизни. И если Грацианский в бытность свою говаривал, что он узнает «Ивана по его неумению устраивать личные дела», то по каким существенным признакам угадывать Грацианских, хорошо приспособившихся к нынешним временам? Может, по унаследованному и благоприобретенному словоблудию, коему они не изменяют, какие бы беды ни обрушивались, скажем, на тот же русский лес? Или эти приспособчивые существа выступают ныне в новом обличье? Если, например, брать лесные дела, то на этом фронте идет все та же борьба за соблюдение технических правил, за принципы научного лесопользования, и я однажды писал о новых грацианских, которые не понимают, как это можно бороться за какие-то научные принципы, если отказ от них неплохо оплачивается: деньгами, должностями, спокойствием... А что может быть страшнее Грацианского, дорвавшегося до власти?

Вспоминаю один недавний разговор с Леоновым о том, что по-прежнему в лесу особенно много непорядков у исходного рубежа — на лесосеках, а некий начальник- плановик, когда ему сообщили о повсеместном нарушении научно-технических правил на лесозаготовках, вскричал: «Значит, правила надо отменить!»

— Потребовал полной демократии? — с горькой усмешкой спросил Леонов и, думая о чем-то своем, заговорил: — А достаточно, знаете ли, маленького зазорчика... Японцы вот любят карликовые парки. Смотришь — самшит полметра высотой, а ему семьсот лет. Опыт поколений, искусство! И вот такую крохотную сосну подарил микадо к трехсотлетию дома наших самодержцев. Богатый подарок, но его не уберегли — раскололи горшок. Правда, срочно сделали точную копию, а чтобы корневище с землей вошло, припустили зазорчик в пол-миллиметра. И что же вы думаете? — Он выбросил в сторону руку со сжатым кулаком. — Вот эдакий безобразный сук вскоре вылез!..

Леонов очень любит завершать мысль каким-нибудь энергичным и выразительным жестом. Раз я пришел к нему в очень тяжелом настроении — столько лет и столько сил было отдано спасению сибирских кедровых лесов, столько написано деловых и гневных строк в их защиту, но все без толку: кедр продолжали незаконно рубить, а «Кедроград», подшефное мое хозяйство, фактически уничтожили, и я просто не мог больше писать обо всем этом.
— Но, но, но! — заворчал на меня Леонид Максимович. — Молод еще, молод опускать руки!
— И по министерским кабинетам я ходил, и докладные писал... Главное, пишешь, пишешь, а они ноль внимания.
— И знаете отчего? Они нас не читают. А почему не читают, сказать? Глаза берегут! А для чего — догадываетесь? — Тут Леонов приблизил руки к глазам и, подслеповато щурясь, двумя-тремя движениями пальцев насадил воображаемую наживку на невидимый рыболовный крючок. — Крючочек-то крохотный, а червячочек-то скользкий, понимаете?

...Вспоминая о Грацианском, иногда думаю, нарочно ли оставил тут писатель простор для мыслей каждого, чтоб мы сами, исходя из нашего опыта, знания жизни и людей, становились открывателями источников «мертвой воды»?

Однажды я, вернувшись с Украины, позвонил Леонову и сказал, что побывал в Цурюпинске, бывших Алешках, где в 1921 году стояла его 15-я стрелковая дивизия, готовясь к боям на Перекопе.
— Как там теперь? — послышался в трубке его глуховатый голос. — Пески движутся?
— Да нет. Остановили.
— Что вы говорите! Это же чудо!
— Вроде чуда. Очерк для «Правды» написал об этом...
И вправду, на Алешковских песках за годы Советской власти украинские лесники сотворили почти что чудо — обратали пустыню вполне приличных размеров. Посадили защитный лес на площади в шестьдесят тысяч гектаров, и пески, которые когда-то фронтом в полтораста километров двигались на город, поля и сады, сейчас сдались.
— Очень было бы интересно посмотреть! — сказал Леонов. — А знаете, где мне больше всего хочется побывать? У родника, того самого. Понимаете, так захотелось!
— Так давайте съездим.

Не съездили. То неотложные дела мешали, то болезни, а потом зима. Конечно, очень интересно было бы посмотреть на знаменитый ключ, то, как бьется «во впадинке вечная мускулистая струйка». Сознаться, я всегда почему-то думал, что такого родника не существует в реальности. И может быть, хорошо, что не съездили? Наверняка в том районе Калужской области давным-давно все вырубили, родник умер, и мы бы только расстроились лишний раз, а глубокая символика, заложенная писателем в этот прозрачный образ, обострила бы свой огорчительный смысл...

А к Алешкам, ко времени службы Леонова в Красной Армии, мы позже вернулись. По приглашению Леонида Максимовича заехала к нему группа членов Центрального Комитета комсомола — молодой новосибирский доктор физико-математических наук Юрий Журавлев, заведующий отделом пропаганды ЦК Валерий Ганичев, главный редактор журнала «Молодая гвардия» Анатолий Никонов и я. Мы много часов говорили обо всем на свете, и вот кто-то из нас спросил примерно, как это вышло, что Леонид Максимович ничего не написал о Гражданской войне? Остальные поддержали: почему, мол, некоторые писатели, до которых даже очень сильный ветер не доносил порохового духа, напечатали об этом крутом времени тома воспоминании, а вот Леонов, да и Шолохов тоже пока молчат, хотя они-то знают эти исторические события как непосредственные свидетели и даже участники? По какой, дескать, такой важной причине два крупнейших современных писателя не расскажут теперешней молодежи о своей горячей юности?

Эти безусловно интересные вопросы были заданы не в столь категоричной форме, я тут нарочно обнажаю их костяк. Леонов, выслувгав нас, засмеялся:
— Что касается меня, то я еще не в таком возрасте, чтобы писать мемуары.
— Ну а все-таки?..
— Знаете, и вправду было интересно! — опять засмеялся он. — Какое грохотало время!
И он принялся рассказывать — красочно, сочно, емко, но я, захваченный этими картинами, почти ничего не запомнил, кроме каких-то отрывочных эпизодов.
— Хозяйство моей типографии в редакции помещалось в две тачанки. Гоним белых, работаем, и все время хочется есть и спать. Рассказать об этом? Влетаем, — помню, в какое-то село. Мне двадцать лет, у меня желтуха, а из еды — хлеб, похожий на пемзу, и тюлька. Едем по селу, на избах черные тряпки; это значит, все съедено, врангелевцы только что прошли. И был у меня такой Беляев в блестящей кожаной куртке, вроде завхоза. Собирает он мужиков, косит на меня глазом: «Комиссара-то надо покормить». Находили для меня кое-чего, и этим питались все. Раз Беляев раздобыл кусок свинины. Съели. Вдруг красноармеец бежит: «Вы что жрете? Этот кабан вчера сдох». Мы переглянулись, и только: желудок имел, видно, свое мнение на этот счет, не отдал. Вот как ели!..

Рассказывая, он поглядывал на нас, правый глаз узил, и нельзя было понять, всерьез он все это, или в шутку, или имеет в виду еще что-то, о чем мы должны догадываться сами.
— Ну, газету уважали! Приходим в Джанкой поздним вечером. Изба полна богатырей. Храп, темнота, пахнет конским потом, тютюном, засохшей кровью. Я нащупал свободное место, лег. Вдруг спичка у глаз: «Это мое место! Я из штаба, а ты кто такой?». — «Редактор дивизионной газеты», — отвечаю. Попятился. Вот как газеты боялись!..
— А ночью пошел по малой нужде — тесно, некуда ступить. Чую под ногой котелок, топчусь на нем, никак не могу отодвинуть в сторону. Чиркнул спичкой, а это чья-то голова. Вот как спали!..

Лет двадцать назад Л. М. Леонов писал и газете: «То была пора гнева и предельной материальной скудости, но мы были богаче всех: неразменные червонцы юности звенели в наших песнях. На восемь человек печатников и ездовых в моей крохотной походной типографии приходилось две тачанки, три шинели да кожаная куртка, одна; остальные шли пешком, кутаясь во что придется или даже накрывшись одеялом от морозного сивашского сквозняка. Но нам было тепло — люди грелись тем зноем, который несли в себе; его хватало и на то, чтобы отогреть уставших...»

А мы во время той памятной встречи все же вынудили писателя согласиться с нами — вернуться к этому разговору, собраться вот также группой, а рядом посадить стенографистку. Однако изначальная тема, о которой мы уже успели забыть, не была исчерпана; Леонов умеет так руководить разговором, что сразу и не поймешь, куда он его правит, — отодвигает главное в сторону, пошучивает, иногда язвит, и только после ты убеждаешься, что все это было в строку и шло к какому-то логическому итогу.

— Знаете, товарищи, — серьезно заговорил он под конец. — Писатель ведь часто не волен в выборе фона и материала, он прежде всего подчиняется идеям и проблемам, которые не дают ему спокойно жить. Понимаете, мне не документ важен, не сама эта натуральная жизнь, а ее отражение в личности художника. Я помешаю залогарифмированные факты жизни в свои координаты. Два русских гения — Лев Толстой и Федор Достоевский — брали один мир, российскую действительность прошлого века, а ведь у каждого из них свои координаты! Да не две, не три, а по полсотни своих координат! Кроме того, важны символы, отражающие идеи...

Все верно, думал я потом. Ведь «Русский лес», например, зиждется на прочнейшем фундаменте реальности. Лесные проблемы представлены в романе с необыкновенной достоверностью и научной обстоятельностью. И одновременно этот фон осмысливается читателем как некий символ непримиримой борьбы светлых и темных сил. Или вспомним сцену у родника. О ней думали и писали многие. Но, оказывается, этот лесной ключик, символическая точка «скрещения координат» всего романа, имеет на родине писателя родничок-прототип. Там же, у деревни Полухино, есть реальное урочише под названием Облог, и Пустоша тоже есть, и Заполоски...

А однажды, роясь в старых лесных книгах, я наткнулся на примечательное сочинение тридцатых годов, насквозь пропитанное ядом и демагогией, в котором классик отечественного лесоводства Г.Ф. Морозов, чьи идеи, по сути, отстаивает в «Русском лесе» Иван Вихров, обвинялся в семи смертных грехах. Звали одного из авторов этой книжицы не то Алексейчиком, не то Николайчиком, и сейчас я вспомнил трех «героев» романа с фамилиями, напоминающими звенышки выдвижной антенны, — Андрейчик, Ейчик и Чик, которые как бы олицетворяют в «Русском лесе» комарье, толкущееся над живой плотью больших идей. Несут в романе свою тяжелую смысловую ношу и Калина, и Матвей Вихров, и Кнышев, и наконец, наиболее «грузоподъемные» образы — Вихров и Грацианский, найденные и разработанные с гениальной прозорливостью и последовательностью.

Мировая литература продемонстрировала бесконечные возможности и дала множество непохожих друг на друга образцов художественного иносказания — бессмертное повествование Сервантеса о Рыцаре Печального Образа, символические круги Дантова ада, аллегории Свифта, «невидимые миру слезы» Гоголя, мистическую символику Мелвилла, гротесковую феерию Щедрина, лирико-драматический, печальный подтекст Чехова...

Леонид Леонов открыл новые горизонты в искусстве. В романе «Русский лес», в «Золотой карете» и многих других пьесах, в киносценарии «Бегство мистера Мак-Кинли», в повести «Evgenia Ivanovna» присутствует, на мой взгляд, особый художественный прием — своего рода прессование реальности до символов, концентрированно выражающих идейно-философский подтекст; это леоновское открытие есть принципиально новый ракурс в образном видении мира, щедрый взнос советского писателя в копилку человеческой культуры.

При общении с Леоновым разговоры о слове возникают сами собой. Вот он листает мою книгу, выхватывает цепким взглядом какую-то фразу и морщится:
— Я бы так не написал.
— А что там такое?
— «В теплушках жила мягкая белая вошь». Я даже поежился. Понимаете, вызывает отвращение.
— Но мне это и надо было! — обрадовался я. — Там у меня привозят в Сибирь голодающих с Волги. Вагоны эти шпарили кипятком, заливали керосином. Так было.
— Да, да, да, — как будто не слушая меня, поддакивал он. — Пусть так оно и было, но это натуралистично и грубо.
— Старые рабочие до сего дня обегают площадку, где они сорок лет назад разгружали и чистили тот страшный эшелон. И мне хотелось показать отношение стариков, — безо всякого энтузиазма объяснял я.
— Тогда другое дело, — неожиданно сдался он и, немного помолчав, заговорил: — Верно, иногда одно слово самостоятельно окрашивает фразу, абзац или даже человека. Если некто говорит: «Хороший бюст был у этой женщины», то он уже сам весь окрашен. Или вот есть слово «труп». Вспомните потрясающее толстовское «Живой труп»! Или гениальная строчка Пушкина: «Как труп, в пустыне я лежал». Пророк! Стреляет в мозг и сердце... А сколько сейчас беспорядочной и бесприцельной стрельбы, да еще холостыми патронами! Искусство — великое чудо...

Я сидел и думал о том, что силу, глубину и магию этого чуда все мы обречены познавать до конца своих дней и, наверное, многое останется за семью печатями.
— Накопление так называемого материала — глубокий, сложный, очень даже творческий процесс. Это не накопление исписанных страничек в записной книжке, а накопление давления, которое потом мучительно трудно выпускается посредством строчек...
— Нет, нет, записную книжку вести можно, пожалуйста, это кто как привык, только записи в ней я считаю скорее особым литературным жанром. Не годится превращать записную книжку в главного посредника между жизнью и свежеиспорченным листом бумаги, как иногда происходит. Вот вы на дороге случайно подбираете шестеренку от велосипеда. Но когда решаете использовать ее, пустить в дело, то выясняется, что она чужеродна, потому что вы взялись строить не велосипед, а трактор...

Да, очень трудно бывает найти нестертое слово, уместную деталь, как нелегко подчас бороться с соблазном «обыграть» какую-нибудь яркую «находку»! Ведь подлинное искусство несовместимо с искусственностью, и скрупулезный поиск «находок» может легко превратиться в самоцель, детали начнут выпячиваться, портить целое именно своей яркостью...
— Верьте руке! — перебил Леонов мои мысли. — Она работница, она не подведет. Кстати, вы не знаете, что за феномен — эта наша конечность? Мне говорили, будто ученые подсчитали, что кисть и пальцы могут занять около пяти миллиардов различных положений! Так что верьте руке...
— Поставили точку и сдержите себя, не надо сразу в редакцию. Пусть работа отлежится до состояния отчуждения, чтоб можно было ее проанатомировать. Вы сами увидите, где надо вправить мосол, где устранить перелом. Раскрывайте кожу, и если уж у вас в руке оказался скальпель, то снимайте сразу лишний жир, оставляя мускулатуру. Чините себе кости, потом зашивайте, да так, чтоб не порвать сосуды и нервы. Знаете, в обращении с собственной рукописью нужна и жестокость и нежность...
— И вот еще, необычайно важное... Более или менее подходящие слова и их сочетания, крепкие абзацы, плотная компоновка глав — ох, как всего этого недостаточно! Вещь должна подчиняться общему, тому, что составляет воздух произведения. Вот когда в театре раздвигается занавес, выходит на сцену человек и говорит: «Здравствуйте, Иван Петрович!» — то вы за эти двадцать секунд уже делаете вывод об эпохе, характере человека, его настроении... Корабль имеет надводную и подводную части. Главное — остов, винты, придающие кораблю прочность и движение, — находится под водой, невидимо... На палубе могут быть хорошие, даже талантливые сооружения, но самые важные устройства и механизмы, обеспечивающие прочность и движение, должны быть сокрыты под водой. Остов, винты! И еще руль. Руль!

Леонов выразительно смотрел на меня, и я, кажется, понял, что он имеет в виду не только соотношение текста н подтекста в художественной ткани литературного произведения, а нечто большее. Может, куда плывет корабль? Это было бы содержательнее и намного глубже знамени — того хэмингуэевского айсберга!

Конечно, талант в искусстве желателен, — съязвил он. Но писательство для того, чтобы «изобразить», — это не искусство!
Писатель должен быть движим неистовостью, одержимостью. Забить в бумагу то, что преследует тебя, то, что составляет суть твоих переживаний, волнений, душевных мук! «Умру, если не напишу!» — вот почему надо писать.

И он заговорил, мне кажется, о том, к чему постепенно вел весь этот разговор:
— Писатель — полномочный представитель народа. Каждый настоящий художник должен чувствовать за спиной сто тысяч человек соотечественников. И если они не могут выразить свои надежды, идеалы, заботы — то ты должен, ты обязан смочь!

Представление о Леониде Леонове будет неполным, если не знать некоторых его увлечений. Стоит, в частности, сказать о саде. Это не сад в обычном смысле слова — фруктовых деревьев в нем почти нет, это скорее ботанический сад, имеющий, как считают специалисты, немалую научную ценность. В маленькой прозрачной оранжерее — уникальная коллекция кактусов, в другой — какие-то диковинные заморские растения, цветы поражающих форм и оттенков, а по всему полугектару дачной территории — ну уж не знаю, чего только нет!

Леонида Максимовича ничем нельзя удивить. Однажды мы с Владимиром Солоухиным заехали к нему, вернувшись из Олепина. Там, у родного дома Солоухина, мы обобрали созревший урожай невежинской рябины и, помню, взялись рассказывать Леонову, какое восхитительное варенье, какие настойки получаются из этого редкого сорта русской ягоды, выведенного в прошлом веке на Владимирщине. Хозяин послушал нас, послушал и пригласил в сад. «Вот смотрите! Вот, а вот еще», — приговаривал от. Рябины у него оказалось более десятка сортов — и невежинская, и черноплодная, и какая-то еще с черными, сине-сизыми, вишневыми ягодами, а под конец показал совершенно неожиданное: небольшое рябиновое дерево бережно держало на тонких веточках белоснежные кисти плодов.

Привез как-то я в Переделкино из своего жалкого Звенигородского питомничка несколько молодых кедров, веймутовых сосен, пообещал сибирскую пихту, но оказалось, что все это у Леонова есть.
— Ну а багульник? — спросил я.
— Семья рододендронов у меня большая, — засмеялся Леонов.
— А саранка есть?
— Конечно, идемте глянем.
— Бадан? Облепиха? — называл я сибирские эндемики. — Кандык?
Все это у него было. Может быть, женьшеня все же нет? Леонид Максимович подвел меня под сень густого дерева, где из мягкой лесной подстилки выступали три стрельчатых стебля с зеленым ажурным венцом. Мне хотелось отблагодарить Леонова за несколько редких растений, которые он подарил мне, но как? И только один раз я все же презентовал ему диковинку — привез с гольцов Алтая три живых экземпляра Rhodiola rosea — «золотого корня», не уступаюшого по своим свойствам женьшеню.

Сорок лет увлекается Леонов коллекционированием интересных растений, страстно любит это разорительное дело, и, наверное, для тех, кто понимает в ботанике, его сад — открытая и увлекательная книга. А я видел, как некоторые посетители сада с трудом удерживаются от улыбки, когда он с гордостью показывает какой-нибудь жалкий листочек, называет его латинское имя-отчество и восклицает:
— Это драгоценность! Из Чили. Редчайшая вещь! Просто нет цены!..

Между тем комментарии эти бывают очень интересными. Вот мы идем по саду мимо сибирского уголка, участка «стихийного» леса, мимо зарослей сахалинской гречихи и бересклета. Среди камней — невзрачный плоский бутон свежей зелени.
— Живет! — удивленно-радостно замечает Леонов и опускается на колени. — С югославского высокогорья. Много лет, знаете, мечтал, а когда приехал в Белград, спрашиваю у одного ученого: «Нельзя ли добыть... (тут латынь)?» — «Трудно добраться сейчас, — отвечает. — Но у меня есть в гербарии, года два назад привез, могу подарить». — «Жаль, — говорю, — я не составляю гербарии, мне надо живое». — «А вы привезите, дайте ему земли и воды, тогда посмотрите!». И вот представляете — правда, ожило! Какая жажда жизни!..

А японские писатели, с которыми я встречался в Токио, говорили мне, что Леонов-сан, когда был у них, интересовался больше травой, чем, например, техническим прогрессом Японии. Сказал об этом Леониду Максимовичу.
— Ну, они несколько преувеличивают, — проворчал он. — В этой стране очень много интересного. Там просто молва такая пошла. Из-за одного случая...
— Что за случай? — полюбопытствовал я.
— Был я в каком-то ботаническом саду и увидел растение, которое искал шестнадцать лет. Даже растерялся от неожиданности. «Что с вами?» — спрашивает работник сада. «Это Pancratium speciosum», — отвечаю. «Это Pancratium illricum», — мягко возразил японец. «Нет, — говорю, — это Pancratium speciosum». — «Извините, Леонов-сан, вы неправы». И он принес японскую ботаническую энциклопедию, показывает. Я посмотрел и сказал, что все равно это Pancratium speciosum. Тут я впервые в жизни увидел, как японцы бледнеют, у него даже глаза задрожали. Он быстро ушел и минут через пятнадцать вернулся с огромным американским определителем растений. «Простите, Леонов-сан, вы правы, в нашей энциклопедии ужасная ошибка». И вот после этого случая среди японских знатоков пошел слух, будто я знаток среди знатоков, хотя все объяснялось простой случайностью — я много лет искал Pancratium speciosum и хорошо его знал...

В другой раз мы долго стояли у большого муравейника и говорили об этом замечательном рыжем народце, лучшем друге леса.
— Сами тут поселились? — спросил я.
— Как бы не так! Много раз возил их сюда — расползались. Так было жалко! И землю им рыхлил под новым местом, и сухие коряги клал, и воду лил вокруг, и загородки делал от ежей, сетки от птиц растягивал, красные отпугивающие тряпки вешал. Разбегались! Потом только понял почему...
— А почему?
— Стою однажды рядом с ними, грущу, смотрю вокруг и — догадался! Понимаете, им надо такое место, чтоб с востока и с юга не росли хвойные породы. Ранней весной и поздней осенью лиственные деревья голы, пропускают солнце и греют кучу, а летом защищают от прямых лучей. Здорово! И знаете, я долго радовался, что сам понял...

Конечно, этот сад — не чудачество художника. Леонов здесь отдыхает, думает, радуется, и природа помогает ему работать, как помогала она, судя по дошедшим до нас свидетельствам, Ду Фу, Бетховену, Ньютону, Гете, Торо, Мусоргскому, Флоберу, Чайковскому, Родену, Тагору, Ленину.
«Природа в ее простой истине является более великой и прекрасной, чем любое создание человеческих рук, чем все иллюзии сотворенного духа». Эта мысль немецкого физика Юлиуса Роберта Майера глубока и многооттеночна; ученый-естествоиспытатель, композитор, агроном, философ, лесовод, писатель могут по-разному истолковать ее для себя. Не знаю, можно ли верить легенде о ньютоновской яблоне или Бетховену, когда он прямо говорит, что улавливает свои идеи в природе — «в лесу, на прогулках, в тишине ночи, ранним утром»; как правило, результат общения с миром природы является следствием сложнейших опосредований. Не вдаваясь в эту самостоятельную тему, я одной небольшой цитатой покажу, как в зеленом уголке Подмосковья рождаются мысли и образы, имеющие к тому же некоторое касательство к стержневому смыслу настоящих заметок. Помните разговор Ивана Вихрова с другом своей юности, большевиком Валерием Крайневым, советским дипломатом, заехавшим в Москву по пути «из одной командировки в другую»?
— У меня сложилось мнение, — делился своими наблюдениями Валерий, — что многие в Европе начинают понимать неизбежность социальных сдвигов... естественно, с годами это сознание будет расти под воздействием фактов. Сюда надо включить и кое-кого из тех, кто, никогда и не принадлежал непосредственно к буржуазии, хотя бы частично извлекает свою пишу из несчастий войны, из послушности людской нужды, из невежества ближних, из их трагической разъединенности наконец. На лугу человеческом немало таких травок, которые тоже не обхватывают, не душат жертвы, как большие паразиты, а легонько прикладываются сосальцем к корешку соседа. Забывать стал... ну, как ее, есть у нас такая?!
— Марьянник, Melampirum nemorosum, — подсказал Иван Матвеич, очень довольный за друга, что хоть и ушел из леса, но образы в мышлении по-прежнему черпает из их общей науки. — Тем же самым занимается все семейство Rhinantus apterus, полевого погремка.
— Вот, вот, именно погремок, — обрадовался этой находке Валерий, имея в виду, как он пояснил, распространенную в западноевропейских странах склонность к отвлеченному пустозвонству насчет культуры. — К сожалению, наиболее мыслящие нередко добираются до истины пешком или на старинных велосипедах, хотя давно имеется скоростной транспорт в завтрашний день...»

Однажды мне рассказали удивительно красивую народную легенду. Растет будто бы в степях трава, обладающая свойством награждать людей счастьем, доставлять им радость. Но тайна и благости чудодейственного растения, которое, кстати, согласно легенде, второй раз на прежнем месте не сорвешь, открываются лишь избраннику, посланнику народа. А разве не так в литературе, в искусстве? Наградить людей радостью может только самородный талант, народный избранник и слуга. Эту легенду я вспоминаю, когда думаю о Леонове, замечательном человеке и неповторимом художнике, проторившем в русской литературе свой большак.

Вот лежит у меня на полке книга — «Литература и время». Лежит близко — протягиваю руку, раскрываю и не могу оторваться. В этом сборнике напечатаны статьи, речи, публицистические заметки Л.М. Леонова, сделанные за сорокалетнюю его службу отечественной словесности, начиная с «Поездки в Сорренто», включая, в частности, речь на Первом съезде писателей, статьи о Грибоедове, Гоголе, Чехове, Горьком, Барбюсе, патриотическую публицистику военных лет, страстные, ставшие уже классическими выступления в защиту природы, глубокое и многоплановое «Рассуждение о великанах», прекрасное «Слово о Толстом», малоизвестную, боевую и мудрую статью «О театре будущего» и кончая памятной речью на Ленинградской ассамблее Европейского сообщества писателей, которая закончилась просьбой не судить оратора за то, что ему в этой речи требовалось более, чем слушателей, «убедить и себя самого в примате гражданина над художником».

Эта книга — об искусстве и жизни, о народе и личности художника, о патриотизме и непатриотизме, о добре и зло. В каждой статье и теме огромный русский писатель, поднимая читателя над обыденщиной литературных фактов, подмечает в искусстве явления и соотносит их с явлениями жизни. Видно, эта святая тайна великого мастера, умеющего подчас одной строкой, написанной в ту пору, когда моего поколения писателей и на свете-то не было, породить живые и быстрые ассоциации с сегодняшним нашей литературы и нашего времени. Густые леоновские абзацы засасывают глаз, ты не видишь еще, куда они тебя ведут, но вдруг в твоем восприятии как бы взрываются детонаторы, и вот ты уже покорен ясной, точной мыслью, явлением истины! И каждым своим словом Леонид Леонов пресекает устоявшийся, банальный взгляд на предмет разговора, в то же время оставаясь верным своей цели, своей философии, своей несгибаемой позиции художника-патриота.
— Современному интеллигенту можно жить по-разному, — говорил он мне во время последней встречи. — Тихо высидеть диплом, потом сытно прокормиться, даже накопить на автомобиль — это тоже жизнь, конечно, только какая?! Ведь живем-то мы, по сути, одно мгновение. И как же надо разгонять обороты, чтобы!..
Леонов остро взглянул на меня из-под опущенных бровей, и я, уже привыкший к стилю его мышления, почувствовал, что сейчас он сильно, образно, как-то очень по-своему выразит нашедшее на него в эту секунду наитие и повернет разговор к делу всей его жизни — к литературе, искусству.
— Вот крутится маховик, понимаете? Мы однажды говорили об этом... Десять тысяч оборотов. Подносим спичку — головка стирается. Двадцать тысяч оборотов — вспышка! Тридцать тысяч — железо дает искры, озаряет темный цех. Сорок! И вот в этот момент мы берем чистый лист бумаги, подносим, и он — запылал...

А время от времени бывает такое: раздается в дверях звонок, я открываю и вижу — стоит кто-нибудь из друзей. «К Старику бы заехать, а?» В этом прозвище, о сушествовании которого Леонов, кстати, не подозревает, нет ни капли фамильярности, а лишь уважение к опыту, мастерству, к трудам и силе старшего товарища, к его подвигу писателя-гражданина.

Мы едем в Переделкино, с волнением ожидая, когда он выйдет навстречу, напустив на лицо, по примеру Ивана Вихрова, «то неопределенно замысловатое выражение, с каким и надлежит всяким там старичкам появляться среди молодежи».

Недавно дал мне полистать толстую стопку бумаги, исписанную аккуратным, мелким, как выражался ещё Горький, «микробным» почерком, и сказал, что это новый роман — «пока неготовый, большой, сложный и чудовищно трудоемкий». Леонов смотрел на меня, прищурив правый глаз, а я вдруг вспомнил, что у старых машинистов тоже так — правый глаз чуть слабее левого, потому что всю дорогу его сушит ветер, сечет дождь и на ресницах смерзается иней...

Далее - Вера Шапошникова. Будни писателя