Воспоминания

Добрица Чосич

Встреча в Москве

Я ехал на Второй съезд советских писателей, и наряду с остальными ощущениями коммуниста и литератора, я с огромным любопытством хотел увидеть автора «Вора», «Барсуков», «Скутаревского», «Соти», «Саранчи», «Нашествия», «Взятия Великошумска», остальных его книг я не читал. Я ехал с трепетом: захочет ли Леонов разговаривать со мной? Потому что человечность в литературе, к сожалению, не всегда означает и человечность в повседневности. Я не оправдываю писателей, когда говорю это: не всегда они в этом виноваты...

Я слишком уважаю Леонида Леонова для того, чтобы меня занимали прыщи жизни, но поэтому я все-таки хотел увидеть кусок настоящего Леонова и был смущенно взволнован, когда мы встретились в комнате президиуме съезда и разговаривали под светом рефлекторов, под звуки жужжания кинокамер и частого постукивания фотоаппаратов. Мне кажется, что кое-какие мелочи из орнамента его личности выглядят так: крепок, слегка полноват, непринужденно элегантен, а голова большая и красивая с проседью в непослушных волосах. В его глубоких темно-серых глазах любопытство и склонность к длительному вглядыванию в темноту. Ведет себя непо-средственно, изящно, свободно, хлопает меня по коленям и радуется, что я прочитал столько его книг и что столько его книг в моей стране напечатано, о чем он не знал. Меня не оставляет неловкое волнение перед человеком, который в двадцать седьмом году создал образы Митьки Векшина и Маньки, а я задаю ему наивные вопросы, обнаруживающие еще меньше опыта, чем у сотрудника культурной рубрики молодежной газеты, который собирается поступить на журналистское отделение, как только он закончит восьмой класс. Разговаривая с Леоновым, я полностью ощущал свою инфантильность, но иначе вести себя не мог, хотя два дня после этого жестоко каялся.

— ...Самая любимая книга — всегда последняя, — говорил Леонов, — всегда. Даже если бы меня кто-нибудь осудил за это, я не мог бы прочитать теперь «Барсуков» и «Вора». Когда я думаю о них, вернее, когда мне кто-нибудь напоминает о них, я чувствую себя человеком, который в новом костюме уселся на липкую конфету. Эх, сколько там плохого и глупого есть!.. И сколько слабых страниц я когда-то написал! Сейчас я вижу это, но только в том, что было когда-то... Я очень люблю русский лес. Роман «Русский лес» мне очень дорог. Знаете, ругали меня и ругают те, кого связывает родство с Грацианским. У нас еще бывают такие. Я исправлю этот роман. Я еще буду работать над ним.

...Легче всего написать первую книгу. Первая книга, как нефть, которая вырывается фонтаном из земли. Она всегда автобиографична. Она говорит о личных переживаниях, о личном опыте, она говорит о родном крае, о своей семье, о друзьях и знакомых, говорит о пережитом, виденном, повстречавшемся. В ней есть больше, чем в других, той настоящей, непосредственной жизни, но непеработанной, засоренной, как нефть. И сколько бы она ни была наша, она меньше всего —- наша... Трудности, настоящие мучения приходят потом. И чем дальше, тем труднее. Начинается настоящее творчество, когда мы не рассказываем о жизни, а создаем жизнь...

Я хотел сказать Леонову, что я полностью согласен с ним, вспомнив свой собственный опыт горения и муки в работе над «Корнями»; я хотел ему сказать, что хотя мой опыт еще не дает мне права на такой вывод, но что и последнюю книгу легко писать. Тогда писатель вновь возвращается к себе, к своей личности, к ее жизненной спирали, снимая с ее граней и поверхности ржавчину и позолоту. Наверно, писатель умирает один на один со своей жизнью, отрываясь от тех, кого он создал и которые больше ему не принадлежат. Они принадлежат другим, если не оказались мертворожденными. Я промолчал об этой ассоциации, потому что у меня не хватило смелости проявить свою претенциозность перед Леоновым, который в это время равнодушно и привычно поглядывал на фоторепортеров и рассказывал, словно удаляясь куда-то далеко устремленными: глазами, рассказывал и вздыхал:
— ...Зрелость приобретается в одну ночь... в ночь, когда все теряешь. Где-то, где только тучи, ветер, где нет дома, друзей, любви, твердой руки, на которую можно опереться. Когда остаешься один, и тебя охватывает отчаяние. Когда весь превращаешься в вопрос: куда? где? Обратно — нельзя, а вперед — не видно. Знаете, это похоже на жеребенка, когда он выходит из теплой конюшни на сильный мороз. Конь захлебнется холодным воздухом, испугается, растеряется, а там — ничего не поделаешь... Надо тащить воз...

Леонов хорошо знает и еще больше любит родину своих родителей, своего деда, бабушку. Посещает свой родной край, помнит и много размышляет о его лесах, полях, болотах. Я подумал, слушая воспоминания Леонова, которые являются одновременно и его точкой зрения — его позицией, его опорой, — я подумал: писатель должен иметь свою реку, свой лес, свою улицу; должен иметь родину. Нет безродной литературы. Я хочу сказать — «не региональной». Открыть и выразить сущность «регионального», это всегда значит выразить «общее» и вместе с тем правду каждого. Это не поучение. Это категория, подразумеваемая в каждом писателе. Ибо все, что создал писатель в своих книгах, было вскормлено его собственным куском мира, пропущенного сквозь писателя путем невидимых артерий. Эти артерии и помогают ему оживить то прошлое и умершее, что воссоздается человеком, который единственно способен своим искусством установить преемственность.

Съездовские прения уже начались. Леонов — один из недисциплинированных делегатов. И все же мы встали, очень тепло и просто попрощались, потому что и он, неверное, когда-то был в моем положении, а я его хорошо и давно знаю. Каждый раз, когда мне становилось тяжко, когда я молча приходил в отчаяние, чувствуя себя беспомощным сказать то, что я хотел, или не имея того, что доверить бумаге, опустошенный или переполненный отчаянием, я брал его книги и лечился, спасался и находил утоление в волшебстве его слов. Я был сердит на себя, не сумевшего поблагодарить его за то, что он — настоящий богач — угостил меня за эти двадцать минут.

Велика была моя радость, когда Леонов пригласил нас к себе на ужин и в своем автомобиле повез домой на улицу Максима Горького. В этом же доме и на этом же этаже живет Фадеев. Квартира Леонова на вид содержит в себе все то, что ее хозяин хочет иметь, и это для него не мало и не много. Он непринужденно сердечен и полон тепла; дома у себя еще беспокойней, всегда умен и печально задумчив, а улыбается убедительно и именно тогда, когда надо. Он для меня великий художник. Во многом — и достойный ученик Достоевского, один из самых даровитых писателей современной России. Он отличается от величайшего эпика нашего века Шолохова. Леонов, как мне кажется, поэтичней всех сумел показать трагичность неудовлетворенности взбунтовавшейся крови революции, смысл и бессмысленность ее отчужденных детей, тех, что после атаки на степных конях, с саблями наперевес не смогли благовоспитанно ходить по государству, слушаться, приказывать, и в зависимости от того, находятся ли они «на верху» или «внизу», по инерции победителя, получив власть, становятся современными деспотами или старыми извечными мещанами. Он для меня в его стране стоит рядом с Шолоховым.

Однако книги его означают для меня больше, они поэтичней всех; он чаще других споим богатым вдохновением и формой показывал и показывает «темы дня», хотя ему не всегда удается избежать расплаты данью таланта и терпения в связи с трагическими изменениями великой гуманистической идеологии под его небом. Леонов понимает душу своего народа глубоко и вдумчиво, живет драматичностью его подъема, он принадлежит народу, и он мне из-за этого и еще многого другого, чего я не умею и не могу высказать, исключительно дорог как пример человечности во всем.

Собранней следователя вошел я в кабинет Леонова. Меня не смутили ни тысячи переплетенных и аккуратно заставленных книг, ни простой и чистый письменный стол с букетом карандашей. Но меня удивила — и я не скрыл этого, — притянула к себе наковальня с тисками и инструментами, стоящая рядом с письменным столом. Я вспомнил мастера Пчхова из Благуши, к которому часто приходили писатели. Фирсов в клетчатом пальто в поисках «настоящего, голого человека». Это было в Москве, на окраинах которой выстрелы советских милиционеров и воров пришли на смену выстрелам красноармейцев. Итак, я вспомнил «Вора» и сказал это. Он ободряюще и радостно улыбнулся и заметил, что любит кузнечное и механическое дело. Сам он сделал люстру не без фантазии, делает у себя дома все починки, касающиеся техники, наверное, к удовольствию своей учтиво строгой и уверенной в себе жены. Для того чтобы подтвердить одаренность своих рук, Леонов вынимает из шкафа две скульптуры по дереву, фантастические, гротескные и, несомненно, талантливые, и напоминает, что это был еще жениховский подарок жене, потому что тогда у него не было денег на кольцо. Позднее я видел, как он непретенциозно, без специальных намерений, но успешно рисует и с таким вкусом и фантазией проиллюстрировал свой первый роман, написанный непосредственно по мотивам и сюжету рукописи великого грешника Достоевского.

Остроумно и аккуратно ведет Леонов свое литературное хозяйство; задумчиво и строго сохраняет старые рукописи, кое-какие с собственными иллюстрациями, а некоторые даже с завещанием: «Это никогда не печатать». Я посмотрел на него с грустью, беспокойные волосы над высоким лбом полностью, навсегда охвачены сединой. Он понял мой взгляд и сказал, что рожден в последний год XIX века, с улыбкой самоудовлетворенности, но не без печали добавил, что он сумел выбрать себе достойное общество, среди которых назвал несколько крупнейших людей, рожденных в этом же веке, не только русских. Во время ужина он показал нам интересный сборник стихов, рисунков, карикатур, эпиграмм, шуток, анекдотов и других текстов о русской бане, старой бане, описанной в его романе «Скутаревский». В сборнике-альбоме имеются тексты, рисунки церковных деятелей, крупных физиков, биологов, врачей, писателей, академиков, актеров, Поля Элюара, Качалова, Пикассо, Матисса, наверное, сотня прославленных людей, в число которых по желанию хозяина, вписав две фразы, вошел и я со своей жалкой «славой».

Но мы все еще находимся в его кабинете, и все мое внимание сосредоточено на вообще-то среднего качества портрете старика. (На портрете изображен прапрадед Петр Дорофеевич Петров, живший в первой половине XIX века. Думаю, что художник был из крепостных крестьян, самоучка, художественных академий не кончавший. — Н. Л.)
— Посмотрите хорошо на глаза. Мы похожи, правда?
Я озадачен, но замечаю сходство глубоких, темно-серых глаз Леонова и старика на портрете.
— Да, да, мы похожи. Точно. Это мой прадед...

Леонов легко, часто и всегда уместно приводит жизненный случай, пословицу, изречение. Эти драгоценности в его употреблении вовсе не кажутся фольклорными, претенциозными, архаичными.

И я, взволнованный, внимательно посмотрел на фотографию: улыбающийся молодой Леонов обнял Максима Горького. Сидит на каменной ограде. Солнечно. Оба в одних рубашках.

Леонов видит и говорит:
— Сорренто... Тогда я гостил у Горького. Он очень любил моего «Вора». Эх, какой это был человек... Никто не умел так искренне ободрить человека, как он, так радоваться таланту и успеху другого. Я рассказал ему тогда сюжет романа «Дорога на Океан». Алексей Максимович заплакал от радости, обнял меня: «Какое богатство у вас, какой дар!» — сказал он.
Позже мне уже другие говорили, что из всех молодых русских прозаиков Горький больше всех любил и ценил Леонова.
Мы перешли в столовую, где, к моему удивлению, висят очень плохие картины в стиле жанровой живописи — позже я немного разобрался во вкусах хозяина.

(Добрица Чосич остался в моей памяти очень обаятельным, немногословным, серьезным человеком и, как большинство полных и близоруких, сдержанным и доброжелательным. Однако я считаю своим долгим сделать комментарий к его словам «очень плохие картины в стиле жанровой живописи». В ту пору у нас в столовой висели следующие картины: голландский пейзаж неизвестного художника XVII века; пейзаж Сильвестра Феодосиевича Щедрина (1791—1830) из его знаменитой серии «Гавани в Сорренто»; морской пейзаж известного художника К.А Коровина (1861—1939); очаровательная акварель Сударикова (1877) «Праздничный день в деревне», выполненная в оригинальной манере, и пара панорам древнего Киева XVIII века неизвестного художника. Все эти картины осталисьу нас в семье, и мы их очень ценим и любим. — Н. Л.)

Итак, мы принялись за типичный русский ужин, обильный, разнообразный, который идет в необычайно медленном темпе... «Что это? — думал я во время этого ужина. — Лень? Богатство? По-северному убивают время?». И это, и не только это. Во всяком случае, мой опыт, опыт гостя в отеле «Интурист», говорит о том, что здесь, в Москве, фантастически культивировано и развито сладострастие гастрономии. Конечно, рядом с Леоновым меня нисколько не интересовали икра, грибы, салаты, рыба, пироги, ветчина — и все это только как закуска. Я хотел о многом спросить, узнать, проверить себя, яснее увидеть любимого писателя и человека. А он меня то и дело угощает, непрерывно и ненавязчиво предлагая моему экзальтированному любопытству всегда больше, чем это необходимо, в то время как его жена с мягкой иронией, чугь свысока улыбается. Ведь кто знает, сколько раз она все это с терпеливой учтивостью молча выслушивала.

— ...Я очень люблю такую жизнь и спокойствие вокруг, — говорил Леонов. — Но никогда у меня этого не было. Всегда были беспокойство, крик, шум. А я люблю писать, сажать капусту в огороде, гулять по лесу. Утром я сбежал со съезда и поехал в окрестности Москвы, чтобы ощутить запах конского навоза. А наша жизнь такова: заседания, заседания. Поэтому люди и стареют так быстро. «Надо одно, надо другое...» Согласен. Но прежде всего и больше всего нужен талант. С остальным все проще. Большие задачи литературы решают большие таланты, а не директивы, даже если они умны.
...Как я пишу? Сначала я заболеваю. И это длится долго. Развиваю в себе сюжет, фабулу, образы. Для каждого человека разрабатываю свою фактуру диалога. Даже самую банальную фразу каждый человек произносит по-своему. От графической линии фактуры диалога я начинаю философскую разработку образа. Я не сторонник вживания в литературу научной психологии. Для художника единственно аутентичная и настоящая психология находится в самом создателе произведения, в его творческом ядре... В каждом драматическом построении я вижу свою графическую линию. Все слои романа я могу нам графически изобразить. Вот, например, «Русский лес»...

Леонов поднялся из-за стола, оставил осетрину и начал рисовать драматические линии (течения) романа, которые идут волнами и острыми углами над и под основной горизонтальной линией, драматической — оси романа. Он сказал, что его интересуют прежде всего те места, на которых пересекаются эти многочисленные и различные линии.
—...А начинаю я писать, когда уже создал в себе все отношения и передвижения, когда все ясно, тогда я вижу чистые контуры. Тогда начинается длительная работа за столом. Как? И сами знаете... Новая форма? Проблема не в новой форме. Проблема в том, чтоб наполнить форму. Надо надуть волынку, надо ее всегда держать надутой, потому что она лишь тогда дает звук.
... Для меня существуют три основных течения в русской литературе. Конечно, все классификации лишь относительно точны и вынужденно схематичны. Первое: Толстой — Чехов; второе: Чернышевский — Горький; третье течение: Гоголь — Достоевский. Я больше всего люблю это третье. Оно несет в своем творчестве символ. Оно — высшая ступень. Достоевский... большего писателя, чем он, я не знаю... Проблема литературы и всего того, что вокруг литературы, начинается для меня с понимания или непонимания жизненных координат. А в жизни есть двести миллионов координат. Ценности писателя — в количестве этих координат. Отсюда начинаются недоразумения и заблуждения. Когда говорят об искусстве, его обычно упрощают. Очень упрощают...
Скажите, что значит непонятное искусство? Не говорите мне о форме. Количество координат, о которых мы говорили, вовсе не обусловлено формой, той новой формой, которая увлекла писателей в Европе, и как я вижу, и вас. Что касается европейского искусства, мне кажется, что в нем сказывается пресыщенность, и оно утомительно. Оно напоминает мне любовника, которому надоело прятаться от мужа.

И тут же Леонов рассказал остроумный анекдот о муже и любовнике.

— ... Меня часто ругают, что я непонятен простому читателю из народа. Я вам окажу: мне он дорог. Могу вам показать сколько хотите писем из глухих сибирских сел, в которых крестьяне пишут мне о том, как они поняли мои книги, и я уверяю вас, что они поняли именно так, как я хотел бы, чтоб меня поняли. Я ненавижу эту категорию — «читатель». Нет никакого читателя. Есть читатели — и они различны. И они не делятся на народные массы и интеллигенцию. Они делятся на тех, кто больше и кто меньше любит искусство. Делятся по тому признаку, какого писателя они любят и что требуют от искусства.

Он с гордостью и долго рассказывает о письмах своих читателей, есть между ними и крестьяне, которые, прочитав «Русский лес», писали ему и просили, чтобы он заступился перед советскими властями и помешал рубить лес вокруг села. И Леонов снова заговорил о Достоевском:
— ...Европа не понимает России. Никогда ее не понимала. Это уже давно известно. Европа и Америка не понимают и Достоевского. Достоевский — это гора в тумане. А эти, с Запада, видят только туман. Он не туман. Он не христианство, не мистика, не психологизм, не панславизм... Он — великий символ, миф жизни. Это — кровь. И как только разложишь ее на составные части, она перестает быть жизнью. Литература Достоевского — это жизнь в самом большом количестве координат. Пожалуйста, прочитайте его снова...

И Леонов перечислил мне отдельные места из романов Достоевского, долго и со знанием дела рассказывал о нем, пренебрежительно и презрительно упоминая том Достоевском, образ которого трафаретно сложился и европейских западных центрах духовной жизни. И он закончил:
— Я уверен, русская литература еще вернется к Достоевскому, настоящему, единственному, тому, которого только мы можем понять.

Он сказал это тихо, задумчиво и искренне. И с мягкой гордостью. Я долго думал и долго еще буду думать об этом, перелистывая в памяти два десятка книг Достоевского, которых я еще не понял, в чем я в этот вечер убедился. А мне хочется их понять, потому что тогда бы я больше понял слова Леонова.

Мы говорили, конечно, и на тему, обязательную для всех ужинов, «предужинов» и «послеужинов», — на тему «абстрактного искусства». Леонов, без раздумий, просто не принимает это искусство всерьез. Он осуждает его за бездумное уничтожение жизни. Его наслаждение живописью доходит до Ван Гога. Он вовсе и не колеблется между пейзажем Коро и Ван Гогом. Он полностью на стороне первого. Но зато влюблен в старые русские иконы, приводит в подтверждение своего вкуса и восторги Матисса, вызванные русскими иконами. Не желая всерьез говорить об «абстрактном искусстве», он дважды рассказал мне свою шутку об одной скульптуре Генри Мура (Хенри Моор): две скрещенные железные трубы.
—... Знаете, стою я и смотрю. Долго смотрю. Две голые некрасивые трубы. И написано: Женщина. А я сказал: «Хорошо. Если это женщина, тогда бы я сделал только одно: женил бы этого художника на такой «женщине».

И Леонов с удовольствием рассказал о случае, о котором ему говорили в Лондоне: будто какой-то серб от раздражения разбил скульптуру «Узник», созданную в том же «стиле», вернее — макет памятника, получившего премию на международном конкурсе. Леонов долго и искренне смеялся, довольный этим сербом.

Далее - Константин Коничев. Монастырское дело