Воспоминания

Наталия Леонова

Из воспоминаний

Пока только факты

Биография человека подобна айсбергу — одни факты, находясь на поверхности, видны любому взгляду, другие скрыты различными обстоятельствами эпохи и причудливыми способностями человеческой памяти.

Какие же факты биографии писателя Леонида Леонова известны?
Я перечислю их:
расстрелян не был, репрессирован не был, прошел сквозь тридцатые годы;
за пьесу «Нашествие» о Великой Отечественной войне ему была присуждена Сталинская премия;
за роман «Русский лес» присуждена Ленинская премия;
долгие годы был депутатом Верховного Совета; о нем писали статьи и монографии; считается классиком советской литературы; академик;
статьями и выступлениями откликался на все события в стране.

Некоторые с могут добавить: у писателя Леонида Леонова 10 томов сочинений; за плечами 73 года литературной деятельности; о его творчестве написано свыше 50 кандидатских и докторских диссертаций;
его книги переведены на многие иностранные языки; за рубежом о Леонове написано множество статей, монографий и книг — от Китая до Америки, и многие в этих странах признавали его лучшим литератором Советского Союза.

А кое-кто с улыбкой прибавит:
у Леонова шесть орденов Ленина... связаны эти награды с юбилейными датами;
он жил в хорошей квартире в центре Москвы;
и дача у него была в Городке писателей;
и лечился он в привилегированной поликлинике.

Но стоит мне спросить:
— А знаете ли вы, сколько его произведений было запрещено?
— Не может быть! Когда? — слышу в ответ.
— А сколько пьес, поставленных уже или еще репетирующихся, было снято — с «волчьим билетом» — по указанию свыше?
— Разве такое было?
— А известно ли, что перед войной он был за пьесу «Метель» объявлен «врагом, клеветником на советскую действительность», и более двух лет его жена жила в тревоге — будут ли последствия? Что на Лубянке на Леонова было заведено «дело»? Что за ним следило бдительное око? Что его многократно проводили сквозь мясорубку так называемых «диспутов», злобных и унизительных? Как начинали громить «Русский лес»?

Ответа на эти вопросы нет ни в одной книге о писателе Леонове, даже намека нет. Лишь в десятитомном собрании сочинений 1983 года в примечаниях сказано о «Метели»: «Очевидно, общественный накал пьесы был слишком велик для тогдашнего предвоенного периода», и еше: «Спектакль не состоялся» — о «Золотой карете».

Уклончиво и непонятно. Что же удивляться — под давлением были и литераторы и литературоведы. И, признавая яркость таланта, своеобразие мастера, великолепие языка, каждый из них считал своим долгом обозначить «идеологические ошибки» и погрешности в «изображении партийных работников» и «советской действительности...».

Зато сегодня мне приходилось наблюдать, как некоторые, знакомые с историей родного отечества лишь приблизительно и совсем незнакомые с творчеством моего отца, делают сомнительный вывод о его приверженности к социалистическому реализму.

Леонов прошел со своей страной, от края до края, весь XX век с его законами диктатуры, войнами, «оттепелями» и смутами, не стремясь в иные страны за свободой творчества и правом писать так, как велят ему Богом данный талант и собственное миропонимание. А век неотвратимо влиял на творческие судьбы — и моего отца и его современников.

В его неопубликованных записках есть такая фраза:
Как опасно и преступно требовать от художника и писателя, чтобы во имя некоторой идеи они писали хуже, чем могут.

И еще несколько фраз из писем:
Сейчас надо попроще, как у акынов, на одной чтоб струне...
Сам не знаю, как сложатся мои дни и замыслы. Многое, что хотелось бы — нельзя, а скользить или врать неохота...
Не умею делать благополучное, приятное для всех, так сказать, «присоединяющее голос к сонму»...
Я, конечно, за границу... не побегу, но все же... о возлюбленное мое отечество!

20 — 30 годы

Три года назад меня попросили показать статьи о папином творчестве, хранящиеся в домашнем архиве, — желательно зарубежные. Насколько я знаю, работ, опубликованных за рубежом, должно быть немало, однако выяснилось, что ничтожная их часть, имеющаяся у нас, на русский язык не переведена. Я нашла лишь несколько кратких обзоров да кое-какие фрагменты в книгах отечественных авторов. Видимо, для моей мамы, собиравшей все эти материалы, было непосильной задачей получить то, что публиковалось в других странах.

Я, почти незнакомая с литературой этого плана, поскольку мои интересы сосредотачивались совсем в иной сфере, открыла первым делом книгу Валентина Архиповича Ковалева, с которым познакомилась у родителей, и обнаружила цитату из статьи английского критика, утверждавшего, что все симпатии автора романа «Барсуки» на стороне крестьянского мятежника Семена Рахлеева. Это мнение Ковалев резко отвергал, утверждая, что англичанин просто не мог понять советского писателя. Заинтересовавшись таким противоречием, я достала из архива папку, в которую мама складывала газетные вырезки 20-х годов.

Перебирая пожелтевшие от времени листы, я неожиданно для себя испытала некий интерес к этой «археологической» работе, поскольку не могла быть равнодушной к тому, что писали о моем отце семь десятилетий назад. В статьях точно, до нюансов, отражались все изменения в нашей стране — политические, идеологические, мировоззренческие, и шли они двумя, почти не пересекающимися направлениями: первое, в достаточной степени доброжелательное, было в русле литературной критики, разумеется, с учетом политической погоды за окном, второе назойливо, как бы с тайным умыслом, выискивало все смертные грехи идеологического порядка. И тут было все — от шельмования до соблюдения собственных интересов и зубоскальства.

Про восторженный отзыв А.М.Горького о «Барсуках» читала давно, теперь прочитала, как резко некоторые осуждали Леонова за непонимание «марксистко-ленинского учения о классовой борьбе» и «пролетарской революции, самой дисциплинированной, научно обоснованной плановой революции». Доброжелательно относившийся к моему отцу А.К. Воронский считал, что автор взял одну из самых скользких тем — восстание крестьян против советской власти, стал «ходатаем за маленького, безвестного человека, перетираемого жерновами революции». «Творчество Леонова реалистично и питается языческой любовью к жизни», — писал Воронский, — но его едва ли можно назвать попутчиком революции. Тем более он чужд коммунизму». («Литературные типы», «Круг», 1926.)

Профессиональный уровень прочитанных мной статей был до крайности различен. Было очевидно, что некоторым их авторам привычнее иметь дело со станком и сохой, чем с пером. Тем более трогательными мне кажутся их попытки стать литературными критиками и, бичуя попутчиков», бороться за «правое дело». Мне хочется привести несколько строк, которые особенно ярко характеризуют ту смутную и неустойчивую эпоху:
«Неумолимым, как жизнь, неизбежным, как история, пролетарским плугом перепахивается всклокоченная и взьеошенная психика мелкобуржуазных групп для того, чтобы выкорчевать из нее загнившие пни застарелого индивидуалистического былья, чтобы поднять новину для коллективистических всходов». Талантливый Леонов «старается вырваться из плена типично идеалистическо-интеллигентской психики с ее бескрылыми взлетами, болезненными провалами, зигзагами и изломами, чтобы приблизиться к настоящему революционному творчеству... Это — повесть о смердящем догорании слепых и глухих к красоте «великого перелома», повесть о дикарях высшей культуры...» («Красная новь», 31 июля 1925).

Прочитав все это, я в тот же вечер достала роман «Барсуки» и с увлечением, залпом его перечитала...
На первой странице приводятся слова старинной песни:
Жили-были Два брата родные. Одна мать их вскормила... Равным счастьем наделила: Одного-то — богатством, А другого — нищетой!
Слепцы поют.

Зорко подметили слепцы способность родных братьев оказываться в противоположных, даже враждебных лагерях.

Теперь, доверяя не памяти, а свежему впечатлению, я могла бы уже с уверенностью сказать Ковалеву — «а ведь англичанин-то тот был прав». Не сумрачный, холодный Павел, а именно мятежный взбунтовавшийся Семен, ставший впоследствии, как говорится где-то в романе, героем народных преданий и песен, вызывает у автора и у читателей симпатию и сочувствие.

Есть в маминой папке одно высказывание о моем отце, опубликованное в вечернем выпуске «Красной газеты» за 1 июля 1925 г., которое трудно на лить критической статьей, это нечто, именуемое иначе:
«Кто-то из критиков назвал Леонова восходящей звездой. Я не люблю таких названий... не все ли равно, взойдет или не взойдет звезда Леонова?.. Пусть расцветает его талант... печально другое. Печально, если расцветет леоновщина.
Она, леоновщина, это — страшное мироощущение, неумолимо надвигающееся, обволакивающее все кругом... Леонов — это бессознательно «мужиковствующий». У Леонова вся мощь современности в устоях деревни, утвердившихся веками. Перед этой пассивной и косной мощью какими-то фальшивыми, наносными и непрочными кажутся и продкомиссии, и губернские власти, и карательные отряды». «... если бы там было только то, что усмотрел Леонов, дело революции было бы безнадежно...«

В книге Луначарского, того самого, который запретил в советских школах преподавание истории государства Российского, я нашла пометки, сделанные маминой рукой: ... ценил и за глубину мысли и за речевую форму его произведений и говорил актерам: «В Леонова я влюблен как в писателя. Моя задача в том, чтобы в нем родился драматург». И был с автором и суров, и безжалостен.

А папа об этой работе писал так:
«Когда коллектив театра обсуждал отдельные сцены подобно консилиуму врачей и выносил решения удалить сцену, изменить диалог, дополнить роль, я спорил, защищался, мне казалось, что режут меня самого, но тем не менее приходилось уступать; я складывал оружие и преклонялся перед традициями, большим опытом и умением, которые окружают драматурга в этом театре. Но зато после постановки «Унтиловска» я стал значительно старше во многих отношениях... Художественный театр принадлежит к очень небольшому количеству театров, которые заставляют думать, которые берут драматурга на всю ту максимальную глубину, какая у него есть».

В спектакле были заняты замечательные актеры — Б. Добронравов, Б. Ливанов, М. Кедров, А. Зуева, О. Андровская, А. Тарасова, И. Москвин, актеры, которые во главе со Станиславским создали славу театра.

Декорации — по эскизам Н.П.Крымова.

Жизнь не бывает без курьезов — не замедлил он появиться при обсуждении постановки «Унтиловска». Согласно велению времени, контролировать искусство должен был рабочий класс, а потому на обсуждении присутствовал «Совет представителей трудовых коллективов», состоявший из работников разных контор, бань и т.п. Один из членов этого совета стал рекомендовать работникам театра попа превратить в учителя или в студента, сосланного в Унтиловск за защиту интересов рабочего класса.

Станиславский сдержанно ответил ему:
— Видите ли, товарищ, мы находимся в театре, в МХАТе, у нас актер капризный, строгий, всякую дрянь играть не будет!

Это был 1927 год — год очень напряженной работы: папа оканчивал роман «Вор», опубликованный в том же году; в Театре имени Вахтангова 22 сентября 1927 года прошла премьера инсценировки романа «Барсуки», осуществленная Б.Е.Захава с Б.В.Щукиным в роли Павла Рахлеева. Папе запомнилась игра Щукина, и он позднее записал так: «...помню громовую негромкость его голоса, человек говорит тише всех, а его слышнее всех». В МХАТе шла полным ходом подготовка к премьере «Унтиловска».

Много работы, нервные перегрузки... В результате, когда оканчивал «Вора», на руках началась экзема, а после обсуждения «Унтиловска» «Советом трудовых коллективов» экзема дошла до локтей, волдырями. Заболевание это неприятное, мучительное, лечению поддается с трудом.

Зато 17 февраля 1928 года премьера в МХАТе прошла успешно, Станиславский после спектакля поднялся на сцену, поздравил и поцеловал автора. Спектакли шли с успехом, но... но...

На девятнадцатом (19-м!) спектакле по велению властей пьеса была снята. Почему и за что — в 1928 году никто не смог понять.

Через несколько лет у Максима Горького в доме на Никитской состоялась встреча папы со Сталиным. Глава государства сказал папе: «Леонов не пьет... Леонов хитрит». Момент был угрожающий, и, уходя от опасности, папа ответил, что, мол, много нервной и напряженной работы, а утром опять за письменный стол. Сталин кивнул:
— Понимаю... «Унтиловск»?

В тот далекий день папа еше не знал, что пьеса «Унтиловск» была снята по его, Сталина, указанию.
Годы спустя, размышляя о причинах этого указа, папа мне сказал:
— Там, во втором действии, Аполлос поет —
Во рту сухо, В теле дрожь. Где же правда? Всюду ложь...

— Возможно, Сталину не понравились эти слова — «всюду ложь»... увидел в этом намек, вот пьесу и сняли.
— Может быть, причина в другом? Буслова за некоторую погрешность лишают сана и ссылают в Унтиловск еще до революции. Жена сбегает от него в столицу с каким-то кадетом. А после революции возвращается обратно — с мужем, сосланным в тот же Унтиловск. В одном городе — сосланный «до» и сосланный «после»... Может быть, в этом дело?
Все может быть...

Словом, пьеса была запрещена. Удачная постановка, великолепные актеры, режиссер — сам Станиславский — и только девятнадцать спектаклей! Ни в сборниках пьес Леонова, ни в сборниках «Избранное» — этой пьесы нет.

Появился «Унтиловск» только в двухтомнике — «Леонид Леонов. Театр». М., «Искусство», 1960. Но в комментариях нет ни слова ни о снятии пьесы, ни о ее запрете.

В пятитомном собрании сочинений 1953 года, разумеется, «Унтиловска» тоже нет, впрочем, там не было и романа «Вор», и ранних рассказов. 1953 годуя была еще студенткой, жила вместе с родителями и слышала переговоры с издательством — включать или не включать раннюю прозу. Особенно маме хотелось, чтоб были включены первые рассказы, — хотя бы некоторые! — она их очень любила. Но нет! — издательство на это не пошло, время было суровое.

Поэтому ранняя проза отдельным изданием (почти все рассказы) вышла только в 1986 году в издательстве «Современник».

Этим летом я совершила неожиданное для себя открытие: перебирая мамин архив, я обнаружила сильно потрепанный, зачитанный сборник: Леонид Леонов «Повести и рассказы». М., «Земля и люди», 1930. На книге рукой мамы написано:
Экземпляр, отданный мне Леночкой Хрущевой (зав. библиотекой на ул. Герцена), т.к. было предписание списать его, как запрещенную книгу.

Смотрю оглавление: «Унтиловск»! Вот почему книгу было приказано списать! Как это могло произойти, как в 1930 году цензура пропустила запрещенную пьесу? Наверное, кому-то крепко досталось...

Этот сборник у нас единственный, и не удивительно, что мама его хранила в том ящике, где держала письма и свои дневники.

Запрещение пьесы «Унтиловск», вернее сам факт запрещения, объясняет то, что критические статьи после 1928 года стали жестче, грубее. В «Вечерней Москве» (1 февраля 1929 г.) был напечаан об этом докладе отчет, названный так: «О мелком человеке». Выразительное, обнадеживающее название отчета. Приведу несколько фраз, поскольку они достаточно ярко говорят о том, насколько «благополучной» была творческая судьба у писателя, пьесу которого запретил сам вождь:
«...У Леонова «Унтиловск» — ультрареакционное произведение, ибо, если расшифровать его социальный смысл, «Унтиловск» является выражением неверия в Октябрьскую революцию. Леонов задается вопросом, не слишком ли рано началась Октябрьская революция? Ответ получается, конечно, положительный, ибо крестьянин у Леонова — беспощадный зверь, а город — это не рабочий класс (для Леонова его не существует) и не коммунисты (Леонов их не знает), а сплошное мещанство, у которого слюны хватит на триста лет».
«Леонов организует настроения, чуждые социалистическому строительству ...начав с рассказов о конце мелкого человека... Леонов закончил идеологическим наступлением этого «мелкого» человека против диктатуры пролетариата».

Опасная статья, опасные обвинения...

К этому можно добавить высказывания М.В.Фрунзе о Леонове... «По-моему, Леонов очень крупный, растущий писатель... если мы его не испортим, то в будущем это будет крупная литературная величина».

«...Не испортим...» Может, он имел в виду «не сломаем»?

* * *

Думаю, что судьба «Унтиловска» повлияла и на судьбу первых рассказов, отклики на которые находятся в самой тонкой, самой ветхой папке с пометкой «1922—1923 гг.».

Первым в печати появляется «Бурыга», и вот один из откликов на него, где его встречают доброй улыбкой:
«... перед нами № 1 «Шиповника» — в нем небольшой фантастический рассказ совсем юного писателя Л.Леонова — о мохнатеньком лесном окаяшке Бурыге, с носом хоботком, с хвостиком висюлькой. Тема как раз во вкусе Ремизова. Но у Ремизова при всей внутренней значительности его таланта истерический надломчик и в языке — крючки и закорючки... а у Леонова в его «Бурыге» такая благодатная легкость и простота, такое редкое сочетание строгого инстинктивного литературного мастерства и художественной наивности! Всего один маленький рассказ — и уже ясно: это талант, крупный, потаенный, народный русский талант!»... («Свирель пана», 1923.)

И вот 1931 год:
«Объективно эти фантастические новеллы — инвентарь реакции». («Литературная газета», 23 ноября 1931 г.)

Бедный одинокий Бурыга, «детеныш-нос-хоботком» — инвентарь реакции! И его, и Егорушку, и Валину куклу в Собрание сочинений 1953 г. железной рукой уже не впустили...

Папа неоднократно говорил, что в первых рассказах, особенно в «Бурыге», уже были заложены те ноты, которые явственно зазвучали в последующих произведениях — любовь к лесной глуши, к ее жителям, сочувствие слабым, элемент фантастики, увлечение цирком и т.д.

Но все, что было написано до «Бурыги» — первые стихи, рассказы, поэмы — он сжег сам. И просил меня, если что-либо найдется в архивах более раннее, — сжигать так же.

* * *

Через запрет прошел роман «Вор». Согласно записи в мамином дневнике, в 1922 году были запрещены цензурой и пять ранних рассказов, а два из них так и остались неопубликованными...

Многие, в том числе Горький и Остроухой, отмечали, что писатель Леонов «знает действительность», но, к сожалению, в мамином дневнике нет рассказа о том, как он готовился к новому роману, есть лишь краткая запись: «работал над «Вором» с 1 мая 1925 г. по 22 мая 1927 года (с перерывами)». Но кое-что из его рассказов я помню.

Однажды, собирая материал и знакомясь с представителями «блатного» мира, папа оказался в среде, интересной и опасной для него. Сомнительные личности, авторы темных дел, увлеченные своей беседой, не обращали внимания на постороннего человека, оказавшегося случайным среди них. А папа прислушивался к их разговору. Его поразил их язык — специфически яркий, образный, точно характеризующий и их нутро, и их образ жизни. Записывать услышанное — опасно, а не записывать — память не сохранит колоритность их речи. Да и представится ли когда-либо еще такой случай. Он рискнул — пристроил на колено лист бумаги, прикрыл рукавом... Но нашелся среди «головорезов» бдительный, заметил:
— Ну-ка! Что вы записываете? Вы сами-то откуда?
Объяснение, что папа — писатель, не успокоило, а лишь усилило подозрения, подлило масла в огонь.
— И что же он про нас станет писать?
Кто-то из присутствующих вспомнил другого писателя — Горького:
— Да вот Горький же писал...
Видимо, это имя им слышать все-таки случалось, отца моего оставили в покое...

Встречался он и со следователями из МУРа, и в память об этих встречах остался у него подаренный ими словарь языка уголовников. И сохранились в памяти две «воровские» песни — когда я была маленькая, он их не раз пел. От одной из них, «лихой», помню лишь начало: «Ну что же брось, ну брось, жалеть не стану...», а вторая понравилась мне в детстве, наверное, тем, что была медлительной, печальной и рассказывала о гибели молодого, удалого разбойника Чуркина. Мои куклы, если бы сохранились, тоже наверняка помнили бы ее — рассевшись по стульям, они с удовольствием слушали эту грустную песню в моем исполнении.

В романе Фирсов знакомится с Векшиным и говорит ему:
— Уж больно пестрая молва идет о Векшине: одни чуть ли не в былинные Кудеяры вас зачислили, с последующим переводом разбойника в монахи, другие же русским Рокамболем величают! А один, намедни, даже советским Чурким на людях вас обозвал...

Вот она, эта песня о Чуркине:

Среди лесов дремучих
Разбойнички идут.
А на плечах могучих
Товарища несут.
Все тучки да тучки понависли,
А с моря пал туман...
«Скажи, о чем задумался,
Скажи, наш Атаман».

Носилки были непростые —
Из ружей сложены,
А поперек стальные
Мечи положены.
Все тучки да тучки...
На них лежал сраженный
Сам Чуркин молодой,
Он весь окровавленный,
С пробитой головой...
Все тучки да тучки...
Пришли, остановились.
Сказали: «Братцы, стой!
Здесь будет похоронен
Наш Чуркин удалой!»
Все тучки да тучки...

Папа когда-то очень хорошо пел. В школьные годы участвовал в гимназическом хоре и с улыбкой вспоминал, что был у него в те годы «бас-профунда». Благодаря абсолютному слуху он легко научился играть на мандалине и сам себе аккомпанировал. Мaндалина его сохранилась—легкая, красивая, изящная... Песни любил петь старые, русские. Раза два мне пришлось слышать, как пелись на два голоса эти песни с Фадеевым: у одного — баритон, у другого — тенор. Красиво пели, с чувством. Жаль, что в те времена магнитофонов не существовало.

Одну из старинных я запомнила, потому что слова из нее мама иногда мне повторяла в моменты разных ссор:
— Наташа, помни — «хужей всего, когда нет никого».

И с ее помощью я когда-то эти слова записала:

Как с мужем жена
Не в ладу жила.
Не в согласии.
Пошла в зеленый сад —
Мужа повесила.
Как повесила —
Пошла ко двору,
Придя ко двору.
Села на скамью.
Севши на скамью,
Заплакала.
Как же мне быти —
С худым мужем жити?..
А хужей всего —
Когда нет никого!

Красиво пелась эта задумчивая песня.

Вернусь обратно, к роману «Вор». Один из его героев — Агей — личность страшная, к кровавым делам привычная. Поэтому автор ощущал потребность посмотреть на людей с таким же темным прошлым и обратился с просьбой помочь ему в этом деле к Леониду Давидовичу Булю, возглавлявшему уголовный розыск, а затем бандотряд ОГПУ.
— Буль был человеком красивым, элегантным... — вспоминал папа, — я с ним познакомился во время работы над «Вором» и, уже думая о возможной второй переделке романа, интересовался внутренним миром Агейки не только в смысле «кровавых мальчиков» и привидений... а возникали или нет угрызения совести и страх...

Вскоре Леонид Давыдович позвонил: «Приходите завтра в бандотряд, я вам покажу «больших» убийц». И на следующий день он устроил для папы, выдав его за юриста, некое подобие допроса двух уже осужденных бандитов. Одному из них, совершившему более двадцати убийств, он задал вопрос: «Где ты был в августе такого-то числа?.. Твой напарник выдал тебя... Чего молчишь, чего упираешься?» И получил ответ: «Покажи мне его мозг, а я тебе все расскажу». «Чего болтаешь? У нас такое не делается!..»

А в это время второй бандит, сидевший в пяти шагах от папы, «льстивым собачьим языком» попросил:
— Товарищ юрист, подарите папироску.
Отец мой протянул папиросу этому заядлому курильщику, на совести которого было около полутора десятков кровавых преступлений, совершенно непроизвольно, машинально, таким образом, чтобы тот никак не смог прикоснуться к самой коробке.

«Это было ощущение — падали».

Раза два Вуль был у папы, один раз — папа у Вуля дома. Шли веселые разговоры, анекдоты. И вдруг, внезапно, мать Леонида Давыдовича говорит:
— Ой, Леня! Доживете вы до погрома!
Он ей с яростью:
— Что ты, мать, молчи! Что говоришь!
«Кажется, и этого начальника, — сказал папа, — потом расстреляли...»

Отзывы о романе «Вор» были самыми противоречивыми, полярными: от чрезвычайно добрых слов А.М. Горького до ставших уже стандартными упреков, публиковавшихся советской прессой:
«...пессимизм в отношении социалистических перспектив нашей революции — основной грех романа, блестящего в отдельных частях» («Звезда», 1928, № 2).

В нашей архивной папке с надписью «Вор» множесто опубликованных в те годы статей, в которых идеологические и конъюнктурные требования далеки от решения художественных задач. Вопрос о литературных достоинствах романа уже не поднимался, все делалось в угоду, — согласно выражению Е.Стариковой, «вульгарно социалистическим схемам». На судьбе романа отразилось и общее «закручивание гаек», и запрещение в 1928 году пьесы «Унтиловск».

И еще об одном, немаловажном событии следует рассказать. Много лет назад папе передавали, что в 30-е годы на столе у Сталина видели роман «Вор» с множеством пометок на полях, сделанных красным карандашом. И в 90-х он попросил разыскать эту книгу — взглянуть, что увидел, как увидел, где нашел крамолу «вождь всех народов», какие отметки сделал, прочел ли мысли автора, прикрытые «словесными напластованиями».

У одного из главных героев романа «Вор», писателя Фирсова, в записной книжке есть высказывания, сквозь которые прочитываются отношения автора к кровавому беспределу: «...Библейская заповедь не убий имела в виду частное, а не общественное поведение человека... Еще в средневековье: ценность человеческой жизни обратно пропорциональна величине идей, государства, эпохи, ею же созданных. Так в чем же истинный гуманизм? В утверждении святости каждого неповторимого бытия или в преодолении этого древнего, по ходу прогресса, все более отживающего табу?» Там же есть размышления Митьки Векшина: «Значит, нельзя, но можно. Когда война или большая историческая расчистка, то можно, а с глазу на глаз нельзя. Труп пахнет в зависимости от повода, почему он стал трупом».

Вождь прочитал. В 1936 году этот роман был запрещен и изъят из библиотек. Думаю, что первое его издание теперь редкость.

Дома хранится экземпляр «Вора» 1928 года, сбереженный от уничтожения и отданный маме сотрудницей библиотеки на улице Герцена, той же Леночкой Хрущевой, которая отдала книгу с пьесой «Унтиловск». На книге запись об этом событии, сделанная маминой рукой.
С 1936 по 1959 год роман не переиздавался целых двадцать три года!

Папина же просьба осталась невыполненной: книгу со сталинскими пометками не нашли ни в архивах, ни в библиотеке. Интересно, у кого она теперь?
В семье об этом романе говорили как-то по-особому — с оттенком недосказанности, книги, изданные до 1936 года, мама тщательно берегла.
В примечаниях к 10-томному собранию сочинений 1983 года скромно сказано:
«Последнее издание старой редакции романа относится к 1936 году. В 1956 году Леонов приступил к работе над новой редакцией, которая была завершена в 1959 году»... И все...

И еще раз я хочу вернуться к маминой папке, где лежит вырезка из эмигрантской газеты «Руль» со статьей Ю.И. Айхенвалъда «Битые боги», статьей теплой и восторженной. Там написано: «Замечательная книга!.. Ее написал человек исключительно большого, но еще не дисциплинированного таланта...», «Похмелье после кровавого пира»... И приводятся мысли Леонова, сказанные Манюкиным: «...и душу отменили, и собственность: — до последнего срама раздели человека»... «Порваны все пуповины, соединяющие со старым, слишком уж оскорблены и повержены старые боги: как их ни возобновляй, а все будут битые боги». «Битые боги и битые люди»... О леоновском языке Айхенвальд пишет: «...яркость его роскошного русского языка... пышность и свежесть его речи. Он употребляет редкие, диковинные присловья... ему знакомы и лексикон московского «блата» и терминология цирка».

Н.Смирнов писал так: «Особенно подкупает язык — живой, чуть напевный, размашистый, крепкий и узорный, как старинные русские вышивки» («Красная нива», 1927, № 6).

Самое удивительное, что главным критиком леоновского языка в романе «Вор» был В.А. Ковалев, 45 лет посвятивший изучению творчества Леонова.

Но, как писал в письме Горький: «Язык удивительный, и похвалит Вас за него всякий грамотный человек».

Папин язык, папина речь своеобразны и узнаваемы. Помню только один случай, когда я его не опознала... — это было вдень его похорон. На Новодевичьем кладбище вокруг гроба собрались люди, пришедшие его проводить. Выступали, что-то говорили... Я была как в тумане, не очень-то сознавала происходящее. Когда заговорил Владимир Солоухин, я слышала каждое его слово, поскольку стояла рядом с ним. У меня в тот момент была только одна мысль: «Как хорошо он говорит! Как хорошо!»
Солоухин закончил и тихо добавил:
— Я прочитал вам отрывок из «Русского леса».

* * *

Папа неоднократно повторял, что ни один его новый роман не миновал шквала брани, но никогда не рассказывал подробнее. Поэтому о том, какую «новогоднюю» встречу устроили критики «Скутаревскому», я узнала не от него. Отдельным изданием роман вышел в коште 1932 года, а уже в декабре 1932-го и в январе 1933-го «собратья по перу» организовали целый ряд дискуссий, на которых основными мотивами атаки были, по установившемуся шаблону, «идеологические ошибки» и «любовь к мелкому человеку». «Вечерняя Москва» (6 января 1933 г.) поместила такой комментарий: «Вечер 4 января прошел в довольно накаленной атмосфере. Реплики и возражения сыпались в ответ на каждые утверждения тех или иных достоинств «Скутаревского». Голоса защитников тонули в этом шквале».

Из маминой папки я извлекла очень заинтересовавший меня факт: один из главных хулителей, бушевавший на новогоднем диспуте, ровно через шесть месяцев высказался в печати так: «Скутаревский» был взят в штыки рядом критиков с предвзятыми и ложными целями» («Книга и пролетарская революция», 1933, № 8).

То ли случайная откровенность, то ли иезуитский запланированный ход. Наводит на размышления...
А за восемь месяцев до того Нового года этот же автор в «Правде» (8 июня 1932 г.), атакуя роман «Соть», писал, что у Леонова «человеколюбивая жалос ть к мелкому человеку была ложной жалостью... По отношению к мелкому человеку следует помнить..., где не действуют медикаменты, целительное действие оказывают железо и огонь». Как чудовищно — в центральной печати звучал призыв к Бухенвальду и ГУЛАГу...

Отвлекусь... После папиной смерти на поминках у нас был Никита Ильич Толстой. За столом мы сидели рядом, и он рассказал мне, что в Белграде, где он жил в годы эмиграции, в их среде особым уважением пользовались три русских писателя — и среди них Леонов — за романы «Барсуки» и «Соть»...
А в отечественной печати, что уже стало привычным для меня, по-прежнему звучат самые полярные мнения: «Леонов начинает понимать ничтожество мелкого собственника», «У Леонова народнических, а тем более славянофильских реминисценций теперь нет вовсе»; «У автора боль за нарушаемую чисто русскую тишину и глушь»; «Леонов без жалости приветствует вторжение человека в слизь и хлябь девственных лесов»; «Автор сурово сжимает рот всякий раз, как вспоминает пролитие чужой крови».

И без конца, с осуждением, употребляется слово «жалость»...

И я вспоминаю, как много лет назад у нас в доме было упомянуто это старинное русское слово.
Мы с мамой на даче в Переделкине купали мою двухмесячную дочку. Посередине кухни стояла ванна, а мы в четыре руки опускали в воду крохотное голое тельце. Ручки и ножки, соприкоснувшиеся с водой, испуганно протестовали, пальчики судорожно сжимались. Картину эту наблюдали еще двое — тетя Зина, приехавшая из деревни, и мой отец. Тетя Зина, всплеснув руками, прижала их к груди, и, со слезою умиления в голосе, приговаривала: «Жалкий ты мой! Жалкий ты мой!»

Это чувство умиления захлестнуло и отца. Слова тети Зины — «жалкий ты мой» — поразили его точностью выражения чувства. Он говорил потом — как точно простой деревенский человек мог выражать свою нежность, сострадание, любовь почти забытыми, ушедшими в небытие словами.
В словаре Даля слово «жалость» разъясняется так: «Скорбеть, болеть сердцем, щадить, сострадать, не давать в обиду, соболезновать, любить...», и приводится пословица: «Не жалей того, кто скачет; жалей того, кто плачет».

У слова «жалеть» значительно более широкий диапазон, чем у слова «любить».

Одному из критиков Леонова древняя Соть представляется «иконописною мрачностью форм... идольским, резанным по дереву мракобесным кошмаром, темной юродивостью, не стоящей сострадания», («Вечерняя Москва», 2 апреля 1931 г.), аналогично тому, как А.Н. Толстому не стоящей сострадания представляется Россия, которую следует «поднять на дыбы, стегая и шпоря, пустить вскачь, направляя железной рукой, без жалости» (то есть без любви и пощады)... туда, к счастливому «парадизу» цивилизации, сквозь кровь, по трупам...» (роман «Петр I»).

В романе «Соть» два действующих лица, изгоняемые наступлением на Соть в небытие, говорят: «Справедливость-то от красоты идет, а красота от тишины рождается, а вы ее ломом, тишину-то корежите...» И еще: «Как мне досталось понять, душа, милый, насвегда уходит из мира, а ейное место заступает разум». И с этими словами перекликается деталь из повести «Конец мелкого человека», которую можно назвать притчей:
«С того самого дня, как над Россией прозвенело стальное крыло небывалых потрясений и некто, вооруженный бичом, погнал ее из мрака в другую огнедышащую ночь, где, подобно быкам, ревут громовые трубы, земля стала в двенадцать раз быстрее обращаться вокруг солнца, а дома и люди по той же причине научились стариться скорее ровно в двенадцать раз».

* * *

Ранние свои произведения папа читал друзьям, собиравшимся у него дома. Начало этому, видимо, было положено в 1922 году, когда он прочитал свои первые рассказы друзьям Фалилеева в его мастерской.

Мне пришлось слышать в сороковые годы, как он читал публицистические статьи, а позднее — отрывки из «Русского леса». Читал он замечательно, артистически, с внутренним подъемом. Осенью 1935-го он читал в квартире в Кисловском переулке только что оконченный роман «Дорогу на Океан», присутствовали папин брат с женой, Бруно Ясенский с Анной Абрамовной, кто еще — не знаю.

В первых откликах на этот роман моего отца назвали «большим мастером», но не забыли подробно перечислить все «идеологические ошибки...».

«Дорога на Океан» — «своеобразная энциклопедия самых разнообразных знаний. Писатель не только много видит, но и много знает». («Комсомольская правда», 27 мая 1936 г.) «...Тут и паровозное звено, тут и хирургия, тут и знания коллекционера редких часов и книг, тут и архивные изыскания, и раскрытие закулисного механизма театральных подмостков» — «хватило бы на добрых три романа». («Литературная газета», 18 апреля 1936 г.).

Что касается театральных подмостков, то с театром папа был хорошо знаком, поскольку уже были осуществлены постановки трех его пьес. Цирк он любил с детства, что и отразилось во многих его произведениях, начиная с первого рассказа «Бурыга» и кончая последним романом «Пирамида». Он с особым почтением относился к цирковым гимнастам, воздушным акробатам, уважал этот нелегкий вид искусства, вечно связанный с риском, где нельзя сфальшивить, где любая ошибка может стоить жизни, где нужно по-особому владеть собой, держа в железной руке и душу и тело. Уважал циркачей за преданность своему делу. Нравились ему и жонглеры, а к факирам, фокусникам, иллюзионистам всю жизнь сохранял почти детскую привязанность и интерес. Обманывают — но как ловко! Поэтому в детстве родители чаще всего нас водили в цирк... и в Большой театр.

А в 1973-м папа всю семью брал с собой в цирковое училище — посмотреть на достижения самых юных артистов цирка.

В 30-х и 40-х годах он увлекался боксом. Обычно он ездил на соревнования с журналистом М.Н. Александровым, писавшим о боксерах. Приезжая, рассказывал. Часто звучало имя Николая Федоровича Королева, четырехкратного чемпиона СССР. Мне очень хотелось поехать на бокс с отцом — но он не предлагал взять меня с собой, а просить я не рисковала. Но посмотреть на живого Королева было моей детской мечтой.

И вот однажды, когда я пришла из школы, папа позвал меня в столовую. Я подошла к двери и у порога застряла... Тут надо объяснить, как выглядела эта комната — была она небольшой, десятиметровой, с круглым столом посередине и низко висящей над ним лампой и огромным, папой сооруженным, абажуром. Слева на диване сидел мой отец, а прямо передо мной, по ту сторону стола, сидел кто-то, кого я видеть не могла, — голову и плечи закрывал абажур, ноги закрывал стол, и лишь в эту сравнительно небольшую щель между белой скатертью и свисающей бахромой видна была узкая полоса богатырски широкого тела. А на столе... на столе лежало нечто невообразимо гигантское, что, облаченное в боксерскую перчатку, приносило Королеву неизменные победы на ринге. Кулак этого знаменитого боксера показался мне тогда чем-то обособленным, существующим совершенно самостоятельно, независимо от его владельца. Кулак Ильи Муромца! И хоть я мечтала увидеть этого человека, но робость, охватившая меня, была слишком сильна, и переступить порог я не смогла. Не обращая внимания на то, что папа звал меня, я тихо-тихо пятилась назад, пока не оказалась в своей комнате, под защитой плотно закрытой двери. Забавно: кулак запомнила на всю жизнь, а лица даже и не видела!

Есть основания считать, что с подмостками театральными, цирковыми и даже спортивными папа был в достаточной степени знаком. Что же касается редких часов и книг, то книги и часы входили в сферу его интересов.

Часы — это плод трех разновидностей человеческой деятельности: науки, техники и искусства, предъявляющий особые требования к остроте глаза и точности руки. А папа умел ценить человеческий труд. У него в кабинете стояли старинные часы, которые он всегда бережно заводил сам, а в библиотеке было несколько книг по истории часов всех видов и мастей, от самых древних, солнечных, до современных. Так сказать, от Ромула до наших дней...

Рассказывал он и разные истории о часах — то о каких-то деревянных, то о знаменитом коллекционере часов, являвшемся, по совместительству, испанским королем.

К книгам его отношение известно. Библиотека у отца была универсальная. Помню, когда мы жили еще в Кисловском переулке, на его книжных американских полках красовалась надпись «Книги не трогать». Буквы были вырезаны из бумаги и аккуратно наклеены на стекло изнутри. Мама мне рассказала о причине появления этого строгого предупреждения.

Однажды, когда родителей моих не было дома, к нашей няне Насте пришла соседская девочка-подросток и попросила показать ей книги. Настя запустила ее в кабинет и ушла. Родители, вернувшись, застали такую сцену: дверцы книжных шкафов распахнуты, книги грудами разложены по полу, а среди них растянулась девочка, увлеченно перелистывая старинные страницы, не забывая каждый раз послюнить пальчик.

На следующий день на книжных полках появилась эта надпись «не трогать...».

Еще учась в школе, я услыхала рассказ об английском ученом Гиббоне и его «Истории падения Римской империи», заинтересовалась и попросила дать мне эту книгу — очень захотелось прочесть и подняться на одну ступеньку выше. Папа мне ее достал. Но, едва ознакомясь с ней, я осознала — чтобы одолеть Гиббона, мне нужно предварительно лет десять проучиться на историческом факультете или иметь доступ к отцовским книгам. Возражений не было — стремление похвальное. Но мне был преподан урок правильного обращения с драгоценными старинными фолиантами, а именно: как их укладывать на стол, как листать страницы, предварительно вымыв руки, и т.д. и т.п. Я все поняла. И после этого разговора решила потихоньку собирать собственную библиотеку... А Гиббон так и остался непрочитанным.

За несколько лет до смерти папа мне показал двухтомник Николая Павловича Смирнова-Сокольского «Моя библиотека» — с библиографическим описанием всех имеющихся у него книг, с информацией о каждом авторе, — и сказал, что ему очень хочется, чтобы я когда- нибудь попробовала так же описать его библиотеку.

Словом, если с часами папа был просто хорошо знаком, то в мир книг он был не только вхож, он был там своим человеком.

Начав работать над романом «Дорога на Океан», поняв, что его герой страдает заболеванием почек, вернее лишь почувствовав неизбежность этого куриловского заболевания, отец мой стал знакомиться не только с медицинской литературой, но и с врачами, чтобы выяснить все: симптомы заболевания, характер опоясывающих болей, ощущения во время приступов, медицинскую и рмипологию, словом все детали, вплоть до хирургического вмешательства.
Он познакомился с хирургом-урологом и добился его разрешении присутствовать на операции, той самой, которая предстояла Курилову. Он был в операционной и наблюдал как больному удаляли опухоль из почки.

Впоследствии хирург, прочитав роман, подтвердил — все так, все описано правильно, до малейших деталей.

Но зато, пережив вместе со своим героем это тяжелейшее заболевание, почувствовал все симптомы им самим описанные в романе, те же опоясывающие боли. Пришлось ему обратиться в поликлинику. Что-то у врача вызвало сомнение, и он попросил указать пальцем, точно место, где находится источник боли. Пациент обнаружил недостаточное знание анатомии и врач понял: писатель, ведя своего героя через мучительные страдания, сопереживая ему, ощутил то же, что и человек, существовавший в его воображении.

Еще в работе над романом потребовались консультации военного специалиста и знакомство с паровозным депо.
Папа знакомится с адмиралом Петром Ивановичем Смирновым (океан... армия... флот...), трагическую гибель которого в 1937 году родители переживали очень болезненно. Но я уже рассказывала о нем, не буду повторять.

Когда работа над романом уже шла полным ходом, состоялось знакомство с Иваном Федоровичем Кучминым — они выезжали летом с детьми в Подмосковье и снимали дачи по соседству. Кучмин в те годы был начальником политотдела железной дороги, и в одной из совместных поездок они оказались свидетелями крупной железнодорожной катастрофы, которая описана в «Дороге на Океан», в самом начале романа...

«Горы путанного железного лома громоздились на насыпи. Мятые вагонные рамы, сплетенные ужасной силой... Тушей громадного животного представлялась нефтяная цистерна...»

Курилов в романе становится, как и Кучмин, начальником политотдела железной дороги.
— Но Курилов — не Кучмин, их биографии несходны, — говорил папа. — Только дорога, дорога к будущему. Не к Океану, а на Океан... Вернее, дорога в неизвестность.

До знакомства с моими родителями Кучмин был наальником облисполкома (или обкома?) Московской области, и, видимо, именно тогда оказался свидетелем раскулачивания. Рассказывал страшные вещи — «отчаяние, слезы, дети ревут...» и говорил нехорошие слова о партии.

Его «неизвестность» оборвалась через шесть лет — Лубянка, расстрел в 1938 году.

Приветливый, хороший человек был, — грустно вспоминал папа. — А его жена, Стефания Архиповна, пережила его на 44 года, умерла в 1980 году...

Рецензии после опубликования романа появились незамедлительно, а в памяти отца сохранились их традиционно грубые и резкие интонации:
«...слишком велико внимание к уродцам, выходцам из прошлого, которые родственны персонажам Достоевского»; «...слабое чувство нового в людях нашей страны ..»; «мертвящее засилье достоевщины»; «пессимизм пейзажей...»; «всевозможные описания... пейзажи, предметы изображены так, что создается мрачное гнетушее настроение. И этот колорит как нельзя более чужд «духу» пашей литературы...»; «...его герой выглядит ...не партийным работником, а каким-то мрачным изувером, опустошенным и бесчеловечным...»; «фальшивая линия поведения Леоновеких коммунистов».

Правда, были и такие отклики: Леонова «никогда не прельщали сомнительные лавры победы там, где нет исканий, где нет творческого риска»...
В 1949 году при переиздании «Дороги на Океан» в его судьбу вмешался Фадеев.

Мы жили тогда на улице Горького у «Маяковки», и он был нашим соседом — две двери на одной лестничной кттке. Папа рассказывал, как однажды они возвращались вместе из Союза, и Фадеев вдруг спросил:
— У тебя «Дорога на Океан» выходит?
— Да, выходит.
— Нельзя пропустить! У тебя там секс есть!
— Да какой же там секс?!
— Нет, есть... Там девки зовут старика «щекотуном». Это нельзя!
— Папа, как он сам выразился, прямо-таки взревел:
— Может, ты будешь мне указывать?!
— Ну что ж, пожалуйста, пожалуйста...

Я не знаю, была ли внесена именно эта правка, но все-таки Фадеев, не взирая на бурное сопротивление, внес свои какие-то коррективы в издаваемый роман.
Словом, включился в работу.

У мамы в архиве лежат книги с надписями, сделанные маминой рукой: «Последнее издание «Дороги на Океан» перед вивисекцией Фадеева», «1-е переработанное по требованию Фадеева издание».

Видимо, вмешивался он нередко, так как М. Шолохов на XX съезде партии посоветовал «одаренному писателю Фадееву» побольше писать самому, ибо «ни один писатель, достойный этого звания, не нуждается в советах Фадеева».

Подобные вмешательства не всегда было возможно пресечь; теперь трудно представить, какой властью мог обладать тогда «чиновник от искусства» вроде Фадеева. Но мне приходилось слышать, как на подобные требования мой отец нервно и раздраженно отвечал: «Все! Забираю рукопись!.. Не буду печатать!..»

Бывали и такие претензии, которые в наши дни вызывают только улыбку. В одной из публицистических статей папа привел высказывания адмирала Нельсона о том, что врага надо уважать. Звонит Мыльников (к сожалению, не спросила, какой пост он занимал): «У вас говорится — «не презирай врага». Нет! Мы презираем врага! Меняйте. Так не пройдет!» Папа взял словарь, нашел двенадцать синонимов с различными оттенками, чтобы заменить... Звонит Мыльникову: «Нет, не годится!» — «Что же — английскую фразу на русский язык перевести нельзя?!» — «Это уж ваше дело», — и Мыльников положил трубку...

* * *

6 мая 1939 года у нас в доме царило радостное оживление — в этот день должны были состояться премьеры двух папиных пьес: «Волка» в Малом театре и «Половчанских садов» в МХАТе. Сразу две премьеры в один вечер!

Нас с сестрой взяли вечером в Малый театр. В памяти сохранилась лишь сцена с огромной террасой, по середине стол, справа широкая дверь и недобрая реплика Ксении: «Всех сегодня перекусала!» Это было событие для нас — первый в жизни «выход» в драматический театр...

А через пару дней, как из рога изобилия, посыпались иые, враждебные статьи.

Секция драматургов устроила в Союзе писателей диспут, на котором и на автора и на театры было опрокинуто столько раздражения, что кто-то из главных хулителей пришел к заключению: «то ли обсуждают, то ли суматошно кричат».

Выступал Н.Охлопков, попытался высказать свое мнение: «автор напоминает человека, который насмерть бьется со зверем, имя которому — «штамп». Но его голос, как и голоса П. Маркова, И. Судакова, П. Павленко, вставших на защиту автора, просто утонули в шуме.
Если атака на «Скутаревского» пришлась почти на новогоднюю ночь, то атака на пьесы угодила к папиному юбилею — к сорокалетию.

В журнале «Театр» (1939, № 7) В. Залесский по поводу шквала бранных статей, обрушенных на моего отца, написал, что эти статьи «можно сравнить с обвинительным заключением, написанным, может быть, и со знанием юриспруденции, но не имеющим никакого отношения к художественной критике... непонятно, откуда такой издевательский тон... Художник не должен прислушиваться к такой критике, иначе он потеряет свой голос, свое умение, свое своеобразие и неповторимость».

В Малом театре пьесу «Волк» ставил И. Сахновский, играли прекрасные актеры В.Рыжова, Д.Зеркалова, В.Массалитинова, М.Жаров, П. Леонтьев, очень дружественно и уважительно относившиеся к моему отцу. Папа вспоминал, как на репетиции к нему подошла Рыжова, одна из замечательнейших актрис, исшедшая в историю русского театра, и попросила у автора разрешения в одной фразе вставить букву, один только знак — «и», объяснив: «Мне так легче будет произносить эту фразу».

В МХАТе пьесу ставил Вл.И.Немирович-Данченко, исполнителями были М. Болдуман, С. Пилявская, А. Ханов, П. Соснин.

В рецензиях на «Половчанские сады» был упрек за «отказ от первоначальной темы». Одни писали: «Леонов, сохранив первоначальный характер своего героя, совершенно произвольно «наделил его диверсионной миссией», т.е. превратил в шпиона неудачника, тоскующего по уютному углу. «Нехорошо поступил автор с Пыляевым». Другие упрекали автора, что он пошел на компромисс и, под давлением театра, «упростил образ Пыляева, сделав из него врага». («Советское искусство», 16 мая 1939 г.; «Литературная газета», 30 мая 1939 г.).

На самом же деле ни автор, ни театр ничего «произвольно» не меняли. Папа мне рассказал, как это произошло.

В Главлите проходило обсуждение «Половчанских садов», когда работа в театре уже шла полным ходом. У обсуждающих вызвала сомнение фамилия главного действующего лица:
— Скажите, товарищ Леонов, откуда вы взяли такую фамилию — Маккавеев? Почему? Уж не потому ли, что в Библии рассказано о восстании Маккавеев?
Что на это ответить?
— Да нет, — отвечает папа, — просто в телефонном справочнике есть такая фамилия. А происхождение ее, наверное, можно объяснить так — «мак веять».

Это объяснение их, видимо, удовлетворило. Затем Василевский, председатель Главлита, спрашивает:
— А почему у вас в первом действии на стене маккавеенской комнаты такой плакат висит — разрезанные целые яблоки, а в них «хищные червяки»? На что вы, с обственно, этим намекаете?

Так ведь это комната директора совхоза, где яблоки выращивают! Вот и висит плакат, показывающий паразитов», которые могут испортить эти яблоки. Бдительность главлитовцев была, видимо, удовлетворена. Однако в завершение этой беседы они потребовали, чтобы в «Половчанские сады» был вставлен новый персонаж — шпион. В 1939 году шпионы были очень популярны.

Что делать? «Надо!» — «Но ведь актеры уже работают над пьесой!» — «Надо!»
Вставил... Пришлось... Так что для Главлита все получилось нормально.

Совместными усилиями театра и автора пятидесятилетний неудачник и шантажист Матвей Фомич Пыляев пыл превращен в шпиона.
Естественно, такое вживление в уже репетируемую пьесу безукоризненно пройти не могло, — говорил папа. — Несовпадения, так сказать, «белые нитки» были замечены критиками, и каждый из них считал своим долтом упрекнуть — кто Леонова, а кто театр.

Некоторые упрекали МХАТ: «На беду автора, театр не сумел раскрыть всех особенностей пьесы... за все в ответе остался автор».

Папа рассказывал мне, что Немирович-Данченко, ставивший «Половчанские сады», признал критику эту справедливой и сказал:
— Леонид Максимович, мы недодали вам в этом спектакле. Ну ничего! В следующем спектакле — это восполним.

Но следующая пьеса шла в МХАТе уже без Немировича-Данченко, умершего во время войны, в 1943 году...

Есть в архиве газета-малотиражка Малого театра, опубликовавшая 14 октября 1938 года текст выступлений на обсуждении принятой к постановке пьесы «Волк». Присутствовал и представитель парткома — некто В.А Кудрявчикова, которая подвела итоги и высказала свои претензии. Читать было грустно: происходило это в одном из ведущих театров страны, выступал один из лучших режиссеров столицы — И.Я. Судаков... но как же они все боялись! Боже мой, как они боялись... И эту Кудрявчикову, и друг друга, и эпоху за окном, и людей с Лубянки!

Все было пронизано страхом.

Далее - Наталия Леонова. Из воспоминаний. «Метель»