Воспоминания

Александр Овчаренко

Из бесед с Леоновым

21 декабря 1970 года

— Хотелось бы услышать, какие беседы о литературе были у вас с Горьким в 1927 году?

— Я очень мало об этом помню, кроме тех разговоров, которые имели сюжетный смысл. Я был тогда одержим гем, что мне предстояло писать, я был до такой степени «хвачен тем, что мне предстояло сделать! Я не знаю, оправдывает ли хоть в какой-то степени то, что я потом сделал, ту несправедливость, которую допустил в отношении Горького. Ведь я и в ту и в последующие встречи никогда не сказал ему ни одного комплимента, я ни разу не похвалил того, что он писал. И я ужасно каюсь. А кроме того, я как-то считал себя не вправе говорить Горькому о его работе. Я всегда с благоговением думал о другом: как стать достойным той литературы, с которой нас сравнивает Горький? Ведь Горький жал руку Толстому, Толстой — Достоевскому, Достоевский — Тургеневу, Тургенев — Гоголю, Гоголь — Пушкину. Так оно и шло и вдет в русской литературе, вот это теплопожатие. Мне Горький жал руку, и я ценил это. Мне Горький был в этом плане очень нужен. Меня всегда, а теперь тем более угнетает горечь, что делал я плохо. Я мог бы доказать, что делал плохо не всегда по собственной вине. Но я не могу этого сделать потому, что кормлюсь на этом деле. Я никогда с Горьким не торговался. Я делал тогда ужасно трудные композиционно вещи. Я высшего образования не имел. Меня в университет не приняли (это вы знаете, и почему — тоже знаете), но я чувствовал нюхом, что происходит то же, что в байроновском Каине, когда он с небом разговаривал, чувствовал, что нужно очень много знаний. И когда для меня это было очень рискованно, когда я боялся, что делаю ошибку, то Горький мне тогда говорил: «Хорошо, хорошо, хорошо». И я был уверен, что это лучшее, что могу. Он мне придавал уверенность. Я глубоко признателен ему, что в эти трудные годы, когда я делал первые вещи, которые были очень сложны композиционно, он так щедро поддержал меня.
Когда я был второй раз в Сорренто, у меня уже сложился замысел «Дороги на Океан». Вы знаете, что я иногда графически могу изображать свои вещи. Изображал я и «Дорогу на Океан». Для меня это был не роман, а что-то вроде пружины, которая раскручивается. Это такой же важный музыкальный ключ, который лежит в начале музыки, его нужно послушать, и он тебя заставит идти куда-то дальше. Когда я показал Горькому графическую схему «Дороги на Океан», он мне сказал поразительные слова, которые меня зарядили на всю жизнь и которые я никому, кроме вас, никогда не передавал. Горький был тогда еше не стар, но он прослезился: «Растете, растете на моих глазах».
Помню еще: мы смотрели с ним чаплинский фильм в Неаполе. Потом возвращались домой в машине. Я сказал: «Как интересно, мы сидим на подушках, пружины колеблются, бахрома шевелится, бензин воняет, собаки убегают от запаха, клаксон гудит, ветерок скользит мимо, — а все вместе оказывается: мы едем спать». Горький тогда очень смеялся. Это было, когда мы смотрели «Огни большого города».

— А когда произошел разговор, в ходе которого вы сказали Горькому, что запевная фраза «Детства» по образной структуре рисунка может служить манифестом реалистической школы высшей точности?

— Тоже в 1931 году. Я восхищался неповторимой выразительностью — помните! — описания того, как мать Алеши стоит на коленях, зачесывая длинные, мягкие волосы отца со лба на затылок черной гребенкой. Я добавил: «Есть чему поучиться!» Он сказал: «Вам-то чему учиться у меня?»

— Как Горький отнесся к вашей оценке «На дне»? Может быть, он кокетничал, когда говорил: «Не удалось!»?

— Мне трудно, я недостаточно умен, — поймите меня правильно, — чтобы не решиться тогда оценивать «На дне». Первая вещь, которая шла во МХАТе, я имею в виду мою вещь, была ужасна! Но Станиславскому она очень понравилась. И он дал таких актеров, как Лужский, Москвин, Ливанов, Кедров, Соколов, и они, конечно, придали блеск пьесе. Я был тогда молод. И я мог голько удивляться, как такое Горькому удалось.

— Горькому было тридцать пять лет, когда он писал «На дне».

— Помню, много рассказывал ему о «Воре», рассказывал такие куски, которые были кругом «Вора».

— Особый интерес Горького к «Вору» понятен. «Вор» сделан с исключительном инженерным мастерством. Горькому же труднее всего давалось композиционное мастерство.

— У него великолепные характеры. Великолепная кисть и мазок, но никогда у него в вещах не было никакой тайны. Всякая вещь должна иметь корень квадратный — нужно искать, думать, я должен перестать понимать, как это делается. Я попытался сделать с Достоевским, с «Братьями Карамазовыми», так: я помнил роман и общем, а детально — забыл. И я решил так его читать: положил книгу, начал читать, затем закрывал страничку и думал, как бы я дальше это сделал, совпадет ли мое решение с тем, как у Достоевского. И что же? Совпадает раз, два. А потом вдруг невообразимый полет: он ложится на крыло (изображает руками полет птицы) и мчится так, что только перышки трепещут. И дух захватывает. И не верится, что он не имел возможности подолгу сидеть над своими произведениями. Вот мы сидим, переписываем, переделываем. А он не имел такой возможности, сдавал издателям свои произведения чуть ли не в черновых редакциях. А какие органы играют в них? Что он мог сделать, если бы у него были другие условия для работы? Я недавно читал разговор Кирилла со Ставрогиным. Это просто записная книжка. А какие глубины?! И он никогда ничего не менял.

— Хочу напомнить еще об одном документе, которым мы тоже располагаем.
Как-то я видел у вас «Папскую грамоту, пожалованную Леониду Леонову». Мы располагаем черновым наброском ее. Он сделан рукой Горького. Не понимаю только, почему Архив А.М. Горького датирует его 1927 годом, да еще июлем, после 15-го? По-моему, в 1927 году вы были в Сорренто с Татьяной Михайловной и потому не нуждались в таком свидетельстве? Прежде чем прочесть удостоверение, я хочу сказать еще вот о чем. Как-то вы познакомили меня с трактатом Горького о русской бане. Он тоже, если не ошибаюсь, был сочинен в ваш второй приезд в Сорренто. Сопоставляя эти два документа, я не могу не заключить, что в то время у Горького было очень хорошее, веселое, жизнерадостное настроение. Вот черновик удостоверения:
«Канцелярия Его Католического Святейшества и властителя града Ватикана папы Пия XI по наблюдению за благонравным поведением литераторов Союза Советов сим удостоверяется, что литератор Союза Советов Леонид Леонов, пребывая в Италии, вел себя примерно, благонравно, на особ женского пола внимания не обращал и греховного желания исследовать оных не обнаруживал, пил умеренно».

— Таня, принеси, пожалуйста, эту грамоту. Это удостоверение было для моей жены, которой тогда со мной не было. Я не раз жалел, что жена не с нами. Тогда Горький написал это удостоверение. Это было в 1931 году. В 1927 году я и Катаев были у Горького с женами. Второй раз я был один. Это, конечно, 1931 год. (Т.М. Леонова приносит подлинник удостоверения, выполненный очень красочно, на большом листе бумаги. Под удостоверением подписи Грохало, М.Пешкова, Халатова, Ракицкого, Крючкова...).

— Как складывался ваш день в Сорренто?

— И в первый и во второй раз я останавливался в отеле... как его?..

— «Минерва»?

— Вот, поражавший полным безмолвием. Горький кончал работать в два часа, и я к этому времени приходил к нему. Мы сидели с ним, разговаривали. Иногда гуляли. Там была лимонная роша, где он мне сказал одну фразу, которую я не хочу повторять для стенограммы. Вы ее помните?

— Я забыл ее.

— Ее не надо никому говорить. Не хочу быть нескромным.

— Леонид Максимович, не приходилось ли вам говорить с Горьким о книге, в которой рассказывается о том, как избирают и посвящают пап?

— Разговор этот был, потому что у меня есть книжка такая.

— Разрешите показать вам запись Горького. Помнится, я что-то подобное слышал и от вас. Вот запись Горького: «В 1645 г. издана была книга «Roma Triumphans», посвященная описанию избрания и посвящения пап. Рассказано, между прочим, и то, как удостоверяется конклав в годности избранного возглавлять Католическую церковь. Избранного сажают на мраморное седалище с отверстием в оном, и один из кардиналов, просунув руку свою в отверстие, иследует половой орган папы, после чего удостоверяет конклав: «Первосвященническое — имеется». В книге это изображено и на картинке. В основе обряда лежит случай папы Иоанна, который якобы оказался дамой.

— У меня есть монография VIII века, где изображено это самое кресло. Это называется «целлюм перкурариум» — такой стульчик с особым вырезом. Перед тем как провозгласить имя папы, через это отверстие обследуется папа. Это потому, что произошла страшная история. Однажды на папский трон взошел не папа, а взошла папесса Иоанна. Вы знаете эту историю? Она относится к XII веку. Ею интересовался Пушкин, собирался писать. Это ужасная история. Иоанна несчастная женшина. Ее отец бродячий проповедник, он был слеп и дочь сопровождала его. Когда же он умер, то у нее не было другого выхода, других средств пропитания. Она надела мужское платье и стала проповедником. И ее вскинуло очень высоко — ее избрали папой. Потом была какая-то любовная история, и с ней случилось ужасное. Во время торжественного входа в Иерусалим (а как вы знаете, папа въезжает на осле), она, въезжая на осле в Иерусалим, упала с осла и родила. И народ ее растерзал. В книжке есть такая гравюра, где она лежит в тиаре и родит. Ватикан скрывает этот эпизод своей истории.

— Разрешите, Леонид Максимович, перейти к сложному разговору о пьесе «Сомов и другие», о работе Горького над ней, протекавшей, видимо, в ваш второй приезд в Сорренто. В Архиве А.М. Горького сохранились рукопись и машинописная копия произведения, выправленная самим автором. Судя по всему, Горький почему-то не предложил ее ни театрам, ни издательствам, а держал ее у себя в столе.
Помнится, вы как-то проговорились, что сыграли непроизвольно известную роль в монашеской судьбе этого произведения. Расскажите об этом подробнее.

— Это было весной 1931 года. Я пришел на виллу Горького к обеду. Я не любитель вина. Но мне нравилось, что у Горького всегда на столе стояла бутылка «Сотерна». А тут пришел и вижу: у него стоит «Шерри Бренди». Он налил большую рюмку. Я спросил: «В честь чего это?» Он сказал, что окончил пьесу. И спросил: «Дать почитать?». Я сказал: «С удовольствием». Это рисует меня, надо полагать, с хорошей стороны. (Смеется). Я тогда не придавал значения себе. Он сказал: «Тимоша, вечерком поставьте «Шерри Бренди». Леонов любит «Шерри Бренди». И пригласите «жителей». Почитаем». Вечером все мы сидели у него, все, кто тогда был у него: Проскуряков, Халатов, Горшков, Максим Алексеевич, Ракицкий, Е.П. Пешкова, Крючков, Мария Игнатьевна и я. Все собрались. Я налил себе рюмку вина и сел в уголке, подальше, за торшером. Я не придавал никакого значения тому, что я так сидел. Он прочел пьесу. В ней говорилось о вредителях что-то, я уже забыл содержание ее. Все стали говорить, что все очень хорошо. Он обратился ко мне: «А вы что скажете по этому поводу?». Он меня как-то застал врасплох. Я ответил:. «Не знаю, как сказать. Алексей Максимович, если я буду неискренен, вы сразу это поймете. Поэтому скажу то, что думаю... Я не хочу порицать эту пьесу. Но я сам живу в России и не могу понять, не понимаю систему вредительства. Я не понимаю, как инженер, построивший машину, которая стоит ему жизни, нервов, вдохновения, души, — как он может потом сам ее взорвать?! Как инженер может взорвать мост, который сам строил?! Эту красоту, которую он создал? Ведь только красота может держать это сооружение». Горький ответил: «Понятно... понятно».
Я так ничего и не сказал, я ничего хорошего не сказал об этой пьесе. Помню, что в ней пели «Дни нашей жизни...».

— Не помню. По-моему, поют какую-то чепуху на мотив «Марсельезы».

— Пели какую-то песню, которую я знал до революции. По-видимому, бывает в жизни художника период, когда он особенно жадно собирает материал, период наиболее жадного восприятия окружающего. Именно в гот период у Горького осталась главной характеристикой интеллигенции той поры вот эта песня.

— Возвращался ли Горький к разговору о пьесе?

— Прошло дня три. Я почти забыл об этой неловкости. Мы обедали. Я пришел из той комнаты, где занимался, прошел к Горькому в кабинет. Он листал газеты. На столе лежал «Руль». Надо сказать, что «Руль» в то время часто печатал наши рассказы и повести, по-своему их толкуя. Перепечатал он и мой рассказ «Возвращение Мишки Копылева» из серии «Необыкновенные истории о мужиках». Горький говорит: «А я и не знал, что у вас есть такой рассказ. Когда это вы его написали?». Я ответил: «В 1927 году, вот, Алексей Максимович, не удержался, написал...». Он спрашивает: «Может, соберемся вечером, вы его нам и почитаете?» — «Пожалуйста, — говорю, — Алексей Максимович». «Ну вот и хорошо, — говорит и обращается к невестке: — Тимоша, поставьте вечерком на стол бутылку «Шерри Бренди», посидим, и он нам почитает». Вечером я сел за стол, развернул газету и стал читать. Рассказы мои о мужиках были острые, их не сразу напечатали. Я читал «Возвращение Мишки Копылева», ни о чем не догадываясь. Когда кончил. Горький спросил: «Что же вы хотите сказать? Вы хотите сказать, что русский народ жесток?». Я хотел ответить ему: «А что вы еще не так давно писали о русском народе?». Но — не сказал. Только глянул на него. У него были холодные глаза. И я догадался: «Он мне платит за то!». И травма у меня была не от того, что он сказал о моем рассказе, но от того, что я понял, что я вырос. Хорошо порхать в литературе! Но в ту минуту я понял, что этого у меня не стало, что отныне с меня спрашивают как с равного.
И вспомнился мне другой такой же случай: был у меня дед в Зарядье. Замечательный игрок в шашки. Человек большой силы. Про него говорили (потом мне говорил человек, который работал сторожем в Зарядье), что Петр Михайлович тот мужик, что подмышкой двадцать пудов носит... И этот дед однажды заплакал. Любопытнейший человек. Он страдал запоями, длившимися неделями. Помню, когда он вышел пьяный, борода всклокоченная, идет и кричит: «Не обижайте детей, не обижайте детей!». Так вот был он великий шашечник. Иногда, когда устраивали в трактире Кукуева (описанного мною под названием «Венеция») состязания, он состязался со своим постоянным противником, тоже великолепным шашечником Зарядья. Они ставили по пяти рублей каждый и играли в шашки. А все Зарядье глядело. Потом деда разбил удар. Он умер в 1917 или 1918 году, нет, в 1918 году. Как-то, уже после удара, мы стали играть в шашки. И я его обыграл. Дед так расстроился, что сунул папиросу зажженным концом в рот. Он был очень расстроен. И я тогда понял, что сделал что-то очень нехорошее.

Вот и тут, с Горьким, я почувствовал себя так же. Вроде просто фраза, а почувствовалось: он мне платит.

— На этом история с «Сомовым» закончилась?

— Как-то в беседе с П.А.Марковым (он заведовал репертуарной частью МХАТа) я рассказал эту историю. Он в ответ сказал: «Вот теперь мне все понятно. Знаешь, меня поразило, что когда в 1931 году Горький приехал в Москву и меня отправили к нему за пьесой, — он выдвинул ящик стола и сказал: «Вот лежит пьеса. Но я ее вам не дам. Ее Леонид Леонов обругал». И не дал.

— Когда вы, Леонид Максимович, говорили, что инженер не может сломать машину, которую сам создал, вы считаете, что это невозможно, нереально психологически или что Горький раскрыл это психологически неубедительно?

— Смысл был тот, что в нашей стране, в стране, где я живу, это не очень понятное явление. Особенно трудно поверить в него за границей. Я подчеркиваю свое заграничное восприятие этого дела и то, как воспринималось все это на первых порах. Когда Горький приехал в Союз в 1931 году, я встречал его на вокзале. Потом мы поехали обедать к Екатерине Павловне. После обеда Горький взял меня за талию, спросил: «Что нового?»
Я ему рассказал о вредителях, о Промпартии. Горький, чуть наклонившись, сказал: «А я так думаю — нет ли в самом этом учреждении вредителей?». Потом я сам написал «Скутаревского», в котором та же линия проходит. И это было более убедительно. Я ведь присутствовал на «вредительских» процессах в декабре 1930 и в марте 1931 года. Но более понятно это стало позднее.

— А в художественном отношении вам эта пьеса не запомнилась?

— Я считал, что пьеса написана интересным, умным, очень одаренным человеком, но пусть вас не удивит, если я скажу, что даже лучшие пьесы Горького — «На дне» и «Булычов» не очень хорошо сделаны. Приходят (персонажи), говорят все один другому, тогда как пьеса должна быть как механизм, где все закономерно, как в часах. Сюжет — это есть железная партитура. Но делать пьесу, зная заранее, как будут поступать персонажи, нельзя, и повелевать ими, как вздумается, нельзя. Возьмите «Вассу Железнову»... в первом действии одна из героинь показывается на минуту, во втором — кончает с собой. Я смотрел эту вещь в Малом театре. Посмотрел первый акт и в расстройстве вышел в фойе, сказал жене, что не буду больше писать пьес, потому что вся пьеса — один акт. Потом, посмотрев второй акт, сказал, что буду писать! У него очень много «от ума» в силу того, что он просветитель. Я уже не раз говорил, что в русской литературе есть три линии. Третья линия — Чернышевский, Левитов, Решетников, Слепцов. В этой линии Горький был самым сильным. Взяв в руки перо, он всегда знал, что и зачем напишет, знал, едва приступив к роману, что убьет своего героя. А я должен с моим персонажем умирать вместе. И это до такой степени становится чертой характера, что, например, в моей жизни было очень много людей, которые мне причинили большое зло, но мне настолько ясен механизм, движущий этими людьми, что я ясно понимал — они не могли сделать иначе. Вот почему с некоторыми из них я поддерживаю отношения.

— Ну уж это фатализм какой-то.

— Нет. Я просто очень обще сказал. Я не принадлежу к евангелистам, но я слишком хорошо понимаю побуждения людей и механизм их действий. Это и есть персонажи. Я не осуждаю их. И это приносило мне много неприятностей в литературе.

— Вы встречались со Сталиным у Горького. Первая встреча была в 1932 году?

— Нет, это было в 1931 году.

— Так что Горький забыл об инциденте?

— Да. Но зато я потом все время помнил гадость, которую сделал мне другой писатель.

— Вы имеете в виду разговор Всеволода Иванова с Горьким? Так это же было в 1934 году.

— Начало относится к 1931 году.

— Если можно, расскажите, пожалуйста, подробнее.

— После свидания со Сталиным я был ужасно взбудоражен, поехал в Союз писателей (была такая организация еще до ССП, а я был ее председателем с 1929 по 1932 год). По дороге я и рассказал о встрече и беседе со Сталиным Всеволоду Иванову, тем более что разговор касался его. Да я вам рассказывал. Нет?
Это был тот период, когда я ходил к Горькому без звонка. Все произошло на другой день после того, как я был в Союзе писателей. Как раз накануне вскрывали могилы Языкова, Гоголя и Хомякова. И интересно: от Хомякова осталась только черная голова, волосы, поддевка и сапоги, которые очень сохранились. От Языкова осталась только кость лобной пазухи и берцовая кость. Гоголя я уже не смотрел. Я пошел к Горькому, может, и для того, чтобы рассказать ему об этом. А может, затем, чтоб увидеть какую-либо интересную книгу. Он как раз тогда собирал антикварные книги, которыми я интересовался. Он сказал что-то о Варанщикове, книгу которого усиленно разыскивал. Я спросил: «Вы, вероятно, много новых книг купили?» Он ответил: «Вон несколько связок принесли». Я попросил разрешения: «Можно посмотреть?» Он разрешил. Я прошел в кабинет и пробыл там минут двадцать пять — тридцать. Выйдя из кабинета, я увидел Горького со Сталиным, они о чем-то весело разговаривали. Горький сказал: «Знакомьтесь». Это было первый раз, когда я видел Сталина. А так как я тогда так страдал от травли в печати, то и сказал Сталину: «Пожалуйста, смотрите нашу литературу сами. Так трудно делать литературу. И если нас требуется за что-либо ругать, не поручайте этого дела людям, которые топают ногами, которые только кричат!».
Сталин сказал: «Зачем — кричать? Зачем — топать? Не надо топать. Не надо кричать».
Мы сели обедать. Стол — буквой П. На длинной стороне Горький и Сталин, на короткой стороне я, Ворошилов, Чухновский — летчик, Н.А. Пешкова. Горький и Сталин что-то рассказывали друг другу, очень оживленно, очень громко смеялись. В ту пору еще было все благополучно. Ворошилов же расспрашивал меня, какие есть новые книжки. Я сказал: «Недавно появилась новая книга Всеволода Иванова...». Вдруг Сталин резко перебил меня вопросом: «Кстати, что, Всеволод Иванов совсем исписался?». Значит, разговаривая с Горьким, он все время внимательно прислушивался к нашей беседе с Ворошиловым. Я разволновался: как ему отвечать? И я тоже резко сказал, что так не бывает с настоящим писателем, если даже его запереть, он будет писать на тюле, на шкафу, на бересте и т.д. — не писать он не может. Горький остановил меня, дотронувшись до меня левой рукой, и сказал Сталину: «Имейте в виду, что Леонов от лица русской литературы имеет право так говорить».
Сталин долго и пристально смотрел на меня. Думаю, что эта фраза Горького меня спасла в 1937 году. Тогда пропало очень много моих сверстников, а я всегда ходил с подмоченной репутацией, и меня могли в любой момент взять. Я считал, что меня спасла фраза Горького, которую запомнил Сталин. Вот, собственно, причина, почему я согласился сделать этот доклад и почему в нем попустил кое-какие преувеличения благодарности.
Сталин очень долго смотрел на меня. Потом сказал:
—Леонов хитрит». Я удивился: «В чем я хитрю?» — «Водку не пьет». Это был как поединок какой-то, который я никогда да не забуду. Он смотрел испытующе и мне налил водку. Я ему сказал: «У меня трудная глава». (Я как раз писал сцену охоты в «Скутаревском»), Он говорит: «Понимаю, понимаю — «Унтиловск»?» Незадолго до того пьеса «Унтиловск» была снята Сталиным с репертуара. За что — не знаю. (Там, правда, ссыльный город есть. Может быть, поэтому? А может быть, стишок, который там есть, Сталину не понравился?)
Когда Сталин налил мне вторую рюмку и продолжал смотреть на меня испытующе, я понял, что не выдержу. По тут Бухарин склонился к нему и сказал: «Коба, ты бы не пил. Тебе вредно». Сталин поводил перед его лицом указательным пальцем и неторопливо ответил: «Мне, Николай, ничего не вредно». И Бухарин побледнел.

— А потом вы все рассказали Всеволоду Иванову?

— Да, я ему все рассказал. А потом сказал, что это было что-то ошеломляющее. Нам теперь трудно себе представить, какое ошеломляющее действие производили слова Сталин. Он говорил тихо, а казалось, что очень громко. Вероятно, надо какую-то специальную вещь писать, чтобы объяснить эту механику воздействия, иначе но все будет непонятно. Я Всеволоду Иванову все рассказал. И еше сказал: «Покуда Горький жив, мы все маленькие вокруг него». У меня тогда вышла статья «Нил». Есть скульптура: крокодил, и вокруг него все ползают. Всеволод Иванов передал наш разговор Горькому, но передал так, будто я желаю смерти ему, чтобы поскорее выглядеть крупнее.

— И Горький поверил?

— Горький мне скатал: «Вы знаете, что мне все рассказал Всеволод Иванов?» — и передал рассказ его. Я ничего не ответил, только побледнел, пожал плечами. На этой стадии была написана «Дорога на Океан». У Горького было чувство раздражения в отношении меня. Но все-таки, когда в 1934 году приехал Уэллс в Москву, Горький позвонил мне и пригласил на обед. Когда приезжал Эррио — тоже. Но таких отношений, какие были раньше, уже не было.

— Может быть, он был очень утомлен?

— Я хорошо понимаю Горького последних дней. Это содержание целой пьесы, сюжет ее громаден. Это может изменить биографию Горького. И в этом плане я не допускаю ни на минуту, что он мог поверить тому, что ему сказали обо мне.

— Пьеса, о которой вы только что сказали, видится вам как драма или как трагедия?

— Как трагедия. Что же касается наших отношений, то окружающие условия содействовали этому обострению их. Александр Иванович, если завтра мне скажут про вас, что вот, мол, Овчаренко говорит то-то, неужели я не спрошу сам: «Может быть, я мог случайно обидеть вас?». Были отягчающие параллельные обстоятельства, и они помешали этому.

— Он рассказал — вы не возразили?

— Работа была длительная перед этим. Тут были я, Киршон, Авербах, были и другие. Так что, когда я написал «Скутаревского» (а я не имел в то время привычки скрывать тему, содержание книги, над которой работал), вдруг ко мне приезжает Крючков и говорит: «Алексей Максимович хотел бы видеть, прочесть рукопись». А она была у меня вся перечеркана после того, как была отпечатана. Я сказал: «Ничего сейчас не могу дать. Первый же экземпляр, который выйдет в журнале, обещаю». Крючков настаивал: «Он очень просил!». Я отказал. По-видимому, Горькому сказали, будто там что-то про него: отец знаменит, а сын выпивает. Но у меня было совсем другое — Арсений политически протестует против отца. У Горького же в семье ничего подобного не было. Сын, Максим, был его альтер эго, это была его тень. Он хороший был мужик, доброжелательный, искренний, добрый, отзывчивый, но он не обладал чердаками Горького, который имел в своем распоряжении громадные подвалы и чердаки.
Словом, там тогда работа велась. Был ведь Ягода. Что делал Ягода?! Какая система была? Писатель беседует с Горьким. Горький говорит: «У нас писатели мало знают. Вчера разговаривал с одним, так он, знаете ли, не имеет никакого представления о том, кто такой Торквато Тассо». Горький нас соединял как мост со старой литературой, требовал ее знания, и мы всегда уходили от него взволнованные. А вот выходит такой писатель от Горького и сталкивается с идущим навстречу человеком. «Ну, как Алексей Максимович, о чем говорил?» — «Да вот, о литературе. А я тоже не знал, что Торквато Тассо родился в Сорренто!». Все правильно. А через час Горькому доложили, будто писатель сказал: «Опять старый черт учил, что Торквато Тассо родился в Сорренто! Старый дурак». Очень трудно было нам тогда.
В одной из моих статей есть такая фраза: «Будем надеяться, что литературоведы, которые будут писать потом о нас, будут видеть на фоне той эпохи наши произведения, на которые мы иногда оглядываемся с чувством неизбежности исполненного долга и отчаяния».

— А может быть, это и помогало вам расти от книжки к книжке?

— Это имело действие: я всегда стал застегиваться на все пуговицы, когда выходил на публику.

— Спасибо вам, Леонид Максимович, за обстоятельную и откровенную беседу, за мужество, с которым вы поддерживаете великое звание русского писателя.

 

19 ноября 1981 года

— Что сильнее всего поразило вас в жизни: историческое событие, реальный случай, человек, жизненное явление, пословица, слово?

— Хрупкость цивилизации. Как легко ее сокрушить! Один гвоздик — и все полетело. Конечно, мы вырастили и удивительных капитанов: ведут атомоходы, атомоледоколы — вон какие махины! И все же самое главное — культурные накопления. Конечно, что надо для мудреца — краюха хлеба, лопата, шуба. И наш человек строил, но какая растрата сил, что курс был взят на гениального работника, на мудреца... Сколько было истрачено лишних сил... И гениальный русский солдат, к сожалению, не философ.

— Есть ли у вас особенно любимое слово, пословица, афоризм?

— Нет, иногда я цитирую слова Оскара Уайльда: «Самые великие трагедии разыгрываются в человеческом мозгу». Это потому, что главная схватка сегодня происходит в человеческих умах.

— Когда и как родились ваши собственные афоризмы: «Все правдоподобно о неизвестном», «Народ уничтожают со святынь», «Все дети мира плачут на одном языке»?

— Не знаю. Не могу объяснить. Это очень длительная варка, страшно долгая, это — как целлюлозу варят, все кипит, бурлит, переворачивается! Вдруг возникает какая-то деталь, которая поднимается, загорается, стоит, как звезда, и позволяет по-новому увидеть все детали, капилляры. Такие находки — единственное, что скрашивает каторгу творчества. Иногда они возникают вдруг, но после длительного труда. У меня никогда не бывает ощущения совершенства. Порой, написав главу, я пишу ее заново, не заглядывая в черновик.

— Кто из мировых писателей, художников, скульпторов, композиторов приближается к вашему идеалу, достоин подражания?

— Это трудный вопрос. Отвечать на него трудно, ибо есть элемент нескромности: вот, мол, с кем сравниться хочу. Если отбросить этот элемент, то назову Леонардо да Винчи, Брейгеля, Чайковского, Рублева, конечно. Когда-то мне по духу нравился Нестеров. Но со временем происходят переоценки. Вот я как-то в Дрездене заново посмотрел галерею. До этого я смотрел ее в Москве и был восхищен. А тут посмотрел вновь, и меня совершенно холодным оставила «Сикстинская мадонна», да и вообще Рафаэль. Слишком она спокойна, мадонна. Нет боли, будущего крика матери. Так же и с Нестеровым. У него тоже мне показалось недостающим предчувствие того, что произойдет последующее крушение святынь легче, чем можно предполагать по его творчеству...

— Вы не включаете в свой ответ Микеланджело. Случайно?

— Нет, не случайно. Поймите меня правильно. Когда мы были во Флоренции, я на встрече с мэром города сказал: «Если бы мне потребовалось дать облик Господу Богу, я дал бы ему облик и фигуру Микеланджело, несмотря на его сломанный нос и истертые о камень руки». За эти слова мэр обнял мена, поцеловал и подарил роскошнейший альбом с репродукциями произведений Микеланджело. Я не могу без волнения вспоминать о том, что, когда Тирренское море выбросило на берег древнюю статую, Микеланджело обмерил ее всю до последнего сантиметра, а потом заново прощупал пальцами. У большого мастера искусство ощущалось стертыми, но умными, даже оттого более умными пальцами. Вместе с тем я не могу понять у него многого. Я люблю его Сикстинскую капеллу, люблю всю, особенно его пророков и пророчиц. Великолепен его Христос и безупречен в художественном отношении. А вот в Пьете он несоразмерен с матерью. Кажется, у Гоццоли есть картина «Шествие волхвов». Они идут в ряд, в каждом есть царственность, у них тяжелые затылки. А у Моисея Микеланджело, давшего миру новые законы, у Моисея, у которого многомудрие должно оттягивать голову назад, — затылка-то и нет.

— А не кажется ли вам, что титаническая мысль самого Микеланджело усомнилась в многомудрии героя?

— Не думал об этом, но думал о другом. Бог не очень был шедр к самым великим своим мастерам. У каждого из них — одно или два настоящих произведения, а остальное, так сказать, проба пера. В этом и величие, и трогательность великих художников. Кроме того, и атланты уставали. И они не выдерживали всей тяжести, возложенной на них. Вообще же после революции я стал строже к знаменитостям, и многие из их произведений я бы у себя в комнате не повесил. А вообще-то гениальные вещи нельзя вешать в доме, в кабинете, ибо они не только дают, а и поглощают. Но о каких мастерах мы сейчас говорим! Надо подниматься и произносить такие имена стоя!

— Ваш любимый писатель?

— Не один. Всегда удивлялся автору «Слова о полку Игореве», его легкому, ясному, песенному дару. Высоко, тоже с удивлением, ценил и ценю Аввакума. Считаю «Ревизора» первой пьесой мира. И конечно, Достоевский.
Знаете, мне стыдно, когда меня сопоставляют с Достоевским. Я сознаю всю несопоставимость наших имен. Но пленил он меня своим творчеством рано. Его «Преступление и наказание» я прочел лет двенадцати. Конечно, многое не понял, но что-то камертоном зазвучало в душе.

— В наших беседах вы так часто цитируете Пушкина, так часто восхищаетесь совершенством его стихов, что я ожидал иного ответа на предыдущий вопрос, — это была моя ошибка?

— Как-то неловко хвалить Пушкина, поэтому я и не назвал вам его первым. Но он, конечно, первый и недосягаемый. Недаром его по каждому поводу вспоминал и Достоевский. У Пушкина античная гармония, ровная, незыблемая. Пушкин начал в нашей литературе линию, которая потом пойдет через Гончарова — Тургенева — Толстого к Чехову. Но мне... нет, конечно, Достоевский. Мне все-таки ближе отражение мира во взволнованной человеческой душе: Гоголь — Достоевский. Есть еще третья линия, просветительская, недосягаемым представителем ее является Горький. Но у нее тоже глубокие корни.

— Кто, по вашему мнению, оказал вам наибольшую поддержку как писателю?

— Горький. Он не раз хвалил меня, но, несмотря на это, роман «Вор» тридцать лет спустя был переделан коренным образом. И, только переделав, я вспомнил, что переделка была предсказана, и, быть может. Горьким. В 1927-м, а может, в 1931 году, во время вечерней прогулки, Горький вдруг сказал: «Вай, какой смешной эпизод может случиться через много лет. Автор пошел погулять и встретил персонажа из собственного романа. Обрадовались, зашли в погребок. Вспоминают о том о сем. Толкуют. Выпивают. А ближе к рассвету автор и уложил своего героя пивной кружкой». Я вспомнил этот разговор, когда переделал «Вора». Переделывать же начал потому, что в лупу рассмотрел ведущие узлы и недостающие точки, ощутил недопустимую недоговоренность.

— Выходит, Горький раньше вас почувствовал нереализованную возможность в созданном вами образе?

— Да, и это меня очень удивило. Чуткость Горького была необыкновенной. Горький, увидя талант, пускал слезу от умиления, бросался его просвещать, помогать ему. Он был величайший просветитель. И в творчестве. Садясь за стол, он знал судьбу героев своего произведения, знал, кто из них будет положительным, а кто отрицательным... Я же не знаю. Я следователь по особо важным человеческим делам. Я принимаю для следствия дело, чтобы представить на суд людей все «за» и «против» объективно. И я никогда не выступаю в роли учителя. Да и чему я могу научить мой народ, прошедший через революции и беспримерную войну? Он знает все и знает больше меня. Я не считаю себя вправе быть учителем. Чему, повторяю, могу я научить мой народ, который выжил в революции и такой войне? Я толмач народных переживаний, ибо народ не знает, как море не знает, что оно море, всей своей мощи. Я стремлюсь показать психологические «рокурсировки» нашего времени, которые не могли случиться в иную пору. Часто завязываются такие узлы, которые по глубине достойны страстей, изображенных в Сикстинской капелле.

— Вы по-прежнему сердиты на критиков? Кто из близких вам людей был безупречен в оценке сделанного вами?

— Я благодарен, что критика оказывала мне всегда внимание, но я всегда испытывал неловкость отнедосказанности похвал. Привык я к тому, что каждую мою книгу обязательно ругают опять-таки бездоказательно. Но мне и неслыханно везло. Станиславский поставил мою первую, во многом несовершенную, особенно в первой части, пьесу «Унтиловск». Добрые, хорошие слова сказал обо мне Фрунзе. Помогал и поддерживал Горький. Ко мне по-отцовски отнесся художник Фалилеев, выделил мне рабочее место у себя, а вон ту, очень точно изображающую меня за работой акварель, написала жена Фалилеева. Но, правду сказать, все, что я писал, писалось мною для себя, я стремился дать отчет для себя, ибо себя не обманешь, да и зачем обманывать самому себя? Моя жена Татьяна Михайловна знала всегда все в моих планах до конца, я проверял на ней свои замыслы, иногда она влияла на замысел. В том же «Воре» героиня первоначально должна была погибнуть на середине произведения. Татьяна Михайловна уговорила, убедила меня, что делать этого не надо.

— Какое из своих произведений вы любите более других?

— Те, что не окончены. Младшие дети всегда дорогие, потому что маленькие. Другие переделывал без конца. Иногда Татьяна Михайловна не давала переделывать. Меня удивил выпад К. Федина против тех, кто переделывает свои произведения. У меня никогда не было ощущения совершенства и законченности. В «Русском лесе» должна была быть еще одна глава. Да и другие произведения когда беру, то хочется тут поправить, там добавить, вот тут, чувствую, не так.

— Что больше всего мешало вам в работе?

— Я никогда не был сыт тем, что делаю. Другие же только прибавляли горечи, становясь на мозоль. Что хорошего было в моей жизни? Только первый приезд в Сорренто. Вошел в «Минерву», стал умываться в своей комнате. Вдруг входит высокий человек в шляпе вот с такими полями, в голубой рубашке. «Вы и есть Леонов!».
...Солнце, ласковая голубизна моря, неба, буйство цветов, улыбающийся Горький... А после этого работа, удары критиков в лицо... Когда я читал отрывки из романа «Барсуки», некий Мещеряков закричал: «Вы что, молодой человек, в своем уме? Этого и через двадцать пять лет печатать нельзя!». Ведь подумать только, что в двадцатые годы, как и все нэпманы, писатели должны были покупать патент на занятие литературным трудом. В Сорренто Горький спросил: «Замечаю, у вас финагент, у Маяковского финагент. Что это такое?» — «Надо платить фининспектору за патент 150 рублей и налоги с заработка». — «Какие налоги? Вы что — фабриканты, заводчики?» — «Приедете, и вы будете платить». Мы никогда не знали ласки, никогда никто не спрашивал: как вы живете? Что у нас было тогда? Хер, манишка да записная книжка. Но подозревали — не обуржуазились ли? Потом Молотов подписал постановление о «Метели», чтобы запретить пьесу Леонова как злостно-контрреволюционную. А Жданов кричал в связи с «Золотой каретой», что «пусть только Леонов поставит ее, он увидит, что будет». Двинский мне рассказывал, будто он видел «Вора», всего исчерканного красным карандашом Сталина. Не надо считать писателей батальонами, каждый отдельный художник — целый комбинат, и к нему надо подходить бережно, со вниманием. У нас же индивидуального внимания никогда не было...

— В «Барсуках» Павел сказал Семену: «Я твою горсточку разомну!» Семен промолчал. Но что-то он ведь подумал.

— Да, там тоже нет одной фразы. Ее бы не пропустили, хотя в ней нет ничего злостного. Нет одной фразы, она должна была быть в конце. И не будет.

— Но ведь из этой фразы вырастает вся последующая наша литература, не исключая «Тихого Дона»... Как графически представлялись вам композиции «Дороги на Океан» и «Русского леса»?

— Очень просто. «Дорогу на Океан» я писал в момент возвышенного настроения, почти физического ощущения величия наших дел и устремлений. Композиция романа представлялась мне как три звена. Вот это — то, что наши поколения вносят в жизнь, а вот это — золотой осадок, ложащийся в основу будущего. Теперь переверните этот рисунок — будущее, основанное на нашем вкладе, беспрерывно преумножается и раздвигается. Вот почему, когда приехал А.С. Щербаков и стал рекомендовать в отдельном издании оттянуть все подстрочники в основной текст, намекая, что таково желание Сталина, я отказался. И получил за это... Композиция «Русского леса» не менее проста. Вот ровная почти линия профессора Вихрова. А вот вторая линия — Поли. Линия Поли развивается скачками. Причем в роман вводятся лишь те звенья, что пересекаются с судьбой отца. Иначе роман разросся бы листов до семидесяти. Да они и не нужны. Почему Поля идет на фронт? Чтобы оправдать себя и оправдаться за отца. Критики не писали, почему мать Поли так боится шинели. Сколько судеб зависело от шинели, скольких она бросала в дрожь!

— Работая над лекцией профессора Вихрова, вспомнили ли вы «легенду о Великом инквизиторе»? Или беседу Ивана Карамазова с чертом?

— Вспоминал прежде всего русских лесоводов, правильно воспринявших идею постоянного пользования лесом путем его воспроизводства, за что их страшные люди, такие, как Орлов, стали сажать, обвинив в стремлении лимитировать социалистическое строительство. Борясь за лес и лесников еше во времена Сталина, я имел единственный способ спасти их, а именно очернить Грацианского, привязав его к охранке, хотя ничего не понимавший М.Щеглов в чем-то обвинил меня, а Е.Старикова защищала его от меня.

— Павел в «Барсуках» говорит, что думать о простом и главном нужно всегда на просторе, под звездным небом, например. Знали ли вы тогда слова Достоевского о том, что только в большом и высоком помещении рождаются большие мысли? (Разговор Раскольникова с Соней).

— Удивительно. Не знал. Вот вам и материал для сближения. Это, конечно, объясняется еше конституциональной склонностью. А что касается самой мысли, то это так. Где нет труб фабричных, где простор, воля, поля, равнины, там приходят большие мысли, нужные для большой жизни...

— Кого из современных писателей вы читаете с надеждой, видите в них продолжение лучших начал нашей литературы?

— Трудно отвечать на этот вопрос. Разные манеры. Разные устремления. Могу ошибиться только потому, что у меня своя манера. Меня, например, не интересует быт. Нету у меня и ни одного прототипа. Я никогда не пользовался документальными материалами... Я искренне думаю, что у меня ничего нет додуманного до конца, потому что все находится в движении, не проследишь до конца. Приемы у меня особые. Вот карандаш, длинный, зеленого цвета. Меня же он волнует в его отблесках, скажем, отражением в вашем глазу...

— Нашли ли вы хотя бы для себя тот золотой иероглиф, в котором заключается «смысл философии всей»?

— Человечество когда-нибудь найдет его как тайну всего бытия. Его трудно найти. Пытаюсь хотя бы приближение найти в моих произведениях. Кажется, иероглиф будет состоять не из одной фразы. Я ищу, а что я нашел, люди потом определят, стоит ли он чего-либо или нет. Многое недодумано до конца не только по моим личным причинам, но и потому, что в самой действительности все спутано, все ценности. И все движется.

Далее - Валентин Осипов. Общения издателя. Запретные записи