Воспоминания

Инна Ростовцева

«Здесь со своею болью обитаю я»

В беседах со мной Леонид Леонов — а в последние годы его жизни они, многочасовые и короткие, случались и у него дома, и на даче в Переделкине — писатель нередко окружным, ассоциативным путем, что вообще было свойственно его мышлению, совершал «прогулки» в прожитом времени, возвращаясь к мучившей его теме: художник и эпоха.

...Как бы продолжая не сегодня начатый им страстый, напряженный диалог со временем — одна из наших первых бесед проходит в его кабинете, на улице Герцёна, — Леонов говорит: «В статье «Похвала жанру» у менр есть мысль: пусть литературоведы будущих времен рассматривают на фоне нашей эпохи (разрядка мoя. — И.Р.) написанные нами произведения, которые мы сами оглядываем со смешанным чувством неизбежности, исполненного долга и отчаяния».

Позже я уточню цитату: «...весьма долгое время старания и страдания литераторов были ориентированы главным образом на соблюдение (разрядка Леонова. — И.Р.) оптимизма в жизни и творчестве. По крайней мере, все три последние десятилетия (а статья опубликована в «Литературной газете» в 1962 году. — И.Р.), если припомнить ушедших за этот срок товарищей по перу, литература наша была вредным (разрядка Леонова. — И.Р.) в смысле жизнеопасности цехом культуры. Надо надеяться, суровый завтрашний критик примет это во внимание при оценке...»

Впервые теоретически обосновывая право на «философию литературы», призванную осознавать современность в сквозном потоке движущейся культуры, Леонов в 30-е годы пишет Горькому: «Мы в очень трудное время живем. Перестройка вдет такая, каких с самого Иеремии не бывало. (Иеремия тут со смыслом...) Время опасное, и о многом нельзя, а хотят — чтоб с соцсоревнованиями, о встречном промфинплане. Есть особая (тут я очень неточен, ибо еще не продумал) литературная философия людей, явлений, событий».

И в прошедшие десятилетия в своих статьях, программных заявлениях, беседах Леонов продолжает искать свою, леоновскую, формулу человека. Поддерживать философскую остроту и значимость проблемы духовного наследия, утверждать смысл литературного творчества, как ведущей области самосознания и самоопределения человечества в полном объеме его истории: «Священным делом» художника становится закрепить в мраморе, красках, в свинцовых литерах... быстротекучее, ускользающее чудо бытия. Но есть призвание и, наверное, самое дефицитное в наши дни. В плане большой русской литературы я бы обозначил роль писателя как следователя по особо важным делам человечества... чем крупнее объем времени, из которого мыслитель выслеживает свой опыт, тем глубже и выводы». (В беседе с В. Помазневой, 1980 г.)

Или: «Человечество немало накопило способов отражения, так сказать, сиюминутной реальности. Это газеты, радио, телевидение, фотография и т.п. Соответственно литература может заняться кое-чем более важным и насущным для всего рода людского...»

«От ученого современники ждут новой картины мира, расширения границ непознаваемого, — от художника ожидают большего — Пути. Только писатель может вычертить человеческие маршруты, определить мыслительный проход в завтрашний день». (В беседе с А.Г. Лысовым в 1983 и 1985 гг.)

И естественно, что первым моим вопросом к Леонову в наших беседах был такой:
— Почему художник может опережать время? Почему он раньше, чем ученый, социолог, психолог, ставит проблемы, которые только зарождаются в обществе, сигналит об опасности тех или иных явлений?
— Потому что у нас больше воображения и эмоций. Это — специфика профессии. Воображение — это талант. В принципе, воображение художника, при желании, можно разложить и записать как математическое уравнение. Кроме того, воображение, подобно экрану, способно более ярко высветить какое-то явление из общего потока жизни, как бы увеличивая его...
— Эмоцию вы назвали наравне с воображением. Что такое эмоция художника? Ведь в жизни, в быту эмоция считается не вполне положительным качеством.
— Эмоция — первый слепок идеи. Некоторые вещи, — размышляет вслух Леонид Максимович, — начинаются как бы с мелодии музыкального «ключа»... Я имею в виду эмоцию не ту, которую встречаем в быту, в творчестве она математичнее, строже... Разум открывает только то, что душа знает...

Мне же приходит на память «Конец мелкого человека», ранняя, 20-х годов, вещь Леонова, которая начинается прямо-таки... с фантастической, снежной, «достоевской» мелодии: «Поздним вечером одной зимы, когда, после долгих и бесплодных поисков какой-нибудь пиши, тащился он домой бесцельно, встречен был им неожиданный человек с лошадиной головой под мышкой», или поздняя, 80-х годов, «Спираль», где картина «ненасытного» и «заплутавшего» разума, подсвеченная цветовой музыкой фиолетового свеченья, разворачивается в форме антиутопии, предупреждения: а что случится, если... если человечество не договорится о прекращении безумной гонки ядерных вооружений.

Не нужно спрашивать у писателя, почему из всех возможных художественных средств, которыми располагает искусство слова, он выбирает самое «сильнодействующее». Понятно: чтобы «достучаться» до сознания общества, до сознания человека в отдельности, с целью — вспомним в «Мироздании по Дымкову» — «уточнить свой адрес во времени и пространстве. В земных началах та лишь, и предоставлена нам крохотная утеха, чтобы, на необъятной карте сущего, найдя исчезающе малую точку, шепнуть себе: «Здесь со своей болью обитаю я».

Вопрос в другом:
— Каков эффект воздействия на общество художественного слова? Удается ли обществу в полной мере и во-время расслышать голос писателя? Его предостережение, боль?»

Ведь не секрет, что многие сигналы писателя — «следователя по особо важным делам человечества» — и Леонова в том числе, улавливаются обществом с хроническим опозданием (так, к примеру, сценарий «Бегство мистера Мак-Кинли» пролежал невостребованным 16 лет).
— Трудно быть пророком в своем отечестве, даже в таком «маленьком, безвредном поприще», как литература.
— Сегодня к нам возвращаются имена и произведения, созданные много лет тому назад, — мы их печатаем, читаем, видим, но, вынутые из «своего времени», придя в другое, «лучшее», не становятся ли и они «иными»? Но не меняется ли их смысл оттого, что мы воспринимаем их, включая задним числом наше сегодняшнее знание и нынешнее мышление?
— Если люди читают какую-то вещь вторично, то это возвышение произведения, а не уничижение. Эмоция, заложенная в нем, становится объемнее, примешивается сюда читательское эхо.
— И его можно уловить?
— Конечно.

Я называю фильм «Покаяние», который у всех нас свеж в памяти, и спрашиваю Леонида Максимовича, смотрел ли он его и с каким чувством?
— Мне понравился фильм, он имеет некоторые логические недочеты, но фильм объединяет итоговое мнение. Это — много объясняющая оглядка назад. У меня есть в повести «Евгения Ивановна» такая мысль: прошлое учит настоящее не повторять его ошибок в будущем...
— Не важно ли и то, — продолжаю я разговор о «Покаянии», — что создатели фильма ради эмоционального потрясения, ради эффекта воздействия на сознание зрителя пошли на художественное преувеличение, фантастическое допущение: главного героя Варлама «лишают» могилы, ибо он не имеет права на добрую смерть...
— Но это же превращение образа в притчу, — замечает Леонид Максимович.

И в этом замечании неожиданно приоткрывается для меня главное свойство художественного мышления писателя. «Загадочными сказками» («Бурыга», «Бубновый валет», «Уход Хама», «Туатамур», «Деревянная королева», «Необыкновенные рассказы о мужиках») вошел Леонов в литературу, твердо убежденный: «...чем значительней художник... его творческая личность, тем обширнее тот материал духовной культуры, которую его... индивидуальное сознание перерабатывает».

Он утверждал также, что «любой на моржевом клыке нацарапанный миф является равноправным уравнением с тем его преимуществом, что алгебраическая абракадабра заменена там наглядной символикой простонародного мышления» («Мироздание по Дымкову»).

Бесспорно, такого рода жанры повышают «историческую емкость речения», но не грозит ли тут художнику грех отвлеченности? Что думает сам Леонов по этому поводу?
— Притчи, сказки, мифы, легенды, они пишутся на меди, которую не сжигает ни едкое время, ни едкий дождь, ни могучий Аквилон — Леонид Максимович цитирует наизусть чеканные латинские строки «Памятника» Горация.
Я уточняю вопрос.
— Может быть, время требует от писателя сегодня более непосредственного вмешательства в жизнь — документа, публицистики прямой речи?
— Я пишу публицистику и отношусь к ней как к стихотворению в прозе.

Память Леонова, включившаяся в это время в работу над «Пирамидой», хранила живые свидетельства о казнях, лагерях, о страхах и о предательстве. Мысль о напрасно утраченных миллионах жизней мучила писателя. По его словам, это требовал «особого разговора с переходом в высший регистр мышления. Одно дело, когда умирает Иван Ильич, один, а когда погибают сразу тысячи, сотни тысяч, миллионы...Тут сама бумага загорается».

Можно предположить: Леонов как художник по-своему «боролся» с документом, пытаясь найти форму обобщения, нет, прозрения, вбирающего в себя сотни обжигающих душу свидетельств и сжимающуюся! до строгой формулы объемного философского алгоритма... «Пусть эта формула громоздка сегодня... по мере накопления человеческой зрелости она будет сжиматься до размеров поэтической строки, иероглифа, наконец, магического знака...» («Evgenia Ivanovna»).

Только так, по мысли Леонова, художник может потрясти живую душу.

В «Пирамиде» — такая формула просматривается в картине гигантской фантастической стройки ГУЛАГА. Возводится исполинская статуя «отца всех времен и народов». Стройку наблюдает будущий узник Вадим Лоскутов. Ему «посчастливилось»: он увидел нечто символическое — над гигантским «карнизом брови, на закраине нижнего века сидящего бестрепетно, с полным равнодушием к собственной судьбе подзапущенного мужичонка из российской глубинки».

Художественный прием? А может быть, единственная возможность для писателя именно так — емко символом — сказать о мучившей его страшной загадке — равнодушии русской души к роковым исходам. К концу романа уже и сам Вадим Лоскутов, погибший в лагерях, явится в обличьи фантома в родительский дом (особый леоновский вариант библейской притчи), и это вызывает целый рад необычайных по смыслу ассоциаций.

Это — сильнейшие страницы романа, когда бумага именно «загорается»...

Ощущение того, что мы находимся «на краю» времени — лицом к Апокалипсису — у последней черты — всегда было свойственно Леонову.

Время «перестройки и гласности», на которые пришлись долгое завершение «Пирамиды», похоже, усугубило и без того пессимистические прогнозы писателя. «Последние прогулки» по мирозданию рисовались ему не иначе как страшное видение его любимой героини Дуни, когда после катастрофы, случившейся с миром, на ее глазах из подземных люков появляются «забавные фигурки сплошь Дуне по колено, которым скорее по щемящему зову сердца, нежели по внешним признакам, не смогла отказать в родстве с собою».

В наших разговорах, свидетельствую, Леонов постоянно говорил о трудностях времени, переживаемом нами. Постоянно возвращался к той боли, которой жил последнее время, той боли, которая уходит от художника только вместе с душой.

Боль эта выбирает конкретные времена, имена, конкретные адреса, конкретные общественно-нравственные проблемы именно нашего конкретного XX века... Вот что его тревожит:
«По всем признакам, человечество вступило на нежелательный порог своего исторического бытия. Коль скоро весь зримый мир пропущен за минувшие века через мысль и руки наши, он является творением человека, начертанным на мерщющем экране еще не доследованных стихий, и генетическое уничтожение наше полностью совпало бы с церковным концом света. В случае чего мы угаснем вместе с нашим удивительным шедевром. Иначе допущенье дальнейшего существования чудовищной вселенской машины, продолжающей свою работу, уже ни для кого, способного охватить ее разумом, означало бы признанье других иррациональных реальностей за пределами нашего сознанья» («Пирамида»).
— ...Наука без моральной основы бессмысленна, если не вредна. Чернобыль должен пробудить потребность мышления во всем мире. Это не только наша беда. Чернобыль я рассматриваю как знамение, как вещее, библейское, поистине Валтасарово слово. Не надо стыдиться откровенности и искренности... и Запад сегодня что-то начинает понимать... Америка не испытала то, что мы испытали. У нее нет воображения... Она — как «Титаник», на палубе которого веселятся, не чувствуя, что началось гибельное погружение. Все это надо осознать им и нам...

(...Дополним тут страстный публицистический монолог писателя его же собственным предупреждением: «...сегодня мышление вслух о таких важных предметах представляет прогулку по минному полю. Что-то может взорваться...»
Взрывается само слово Леонова, начиненное обжигающей страстьюлроцоведи, свойственной только ему упругостью поэтического образа, сжатостью мысли, отточенностью — до блеска — формулировок. Это когда он касается таких острых, составляющих боль его души тем, как пренебрежение к русской культуре, к памяти, к тому, что создано предками.

Почему каждый день приносит нам все новые примеры небрежения «национальной нашей стариной» — к Байкалу прибавилось «дело вокруг Ясной Поляны», Бородинского поля, национальных сокровищ. Художник философского склада, Леонов настаивает на своем диагнозе «болезни».
— Мне кажется, — размышляет он, — когда мать больна — надо ставить точный и честный Диагноз — без лжи, без фальши, без двуличия... Не надо Мазать йодом ножку кровати — сие не поможет. В основе происходящего лежит тот факт, что когда-то при выкорчевке предрассудков старины были повреждены корни, которыми тысячелетия питалась народная жизнь...

Писатель не разделяет в этом вопросе позиций радужного оптимизма, всяческого «шапкамизакидайства» (его словечко!): «Бывают же такие прочные оптимисты — норон бедняге глаза клюет, а он и не чует». По Леонову, дело памяти не терпит полумер — оно требует целиком нсего человека, всей его жизни:
— То, что создавалось подвигом, сохраняется лишь таким же подвигом.

Говоря «о таких безответных, грубой побелки мемориальных камнях, что раскиданы кое-где по лицу нашей державы щедрыми и простодушными предками», Леонов подчеркивает, что «в них сосредоточился совместный порыв иногда нескольких подряд человеческих генераций».

Вдумаемся в это — и тогда нам станет ясна дальнейшая логика размышлений мастера: техническое могущество ничтожно, если оно приносит безнравственность. «Когда Москву начинают перестраивать, это надо делать умело. Бывает, внутри все содрано до камня, а сверху сохраняется некий приличествующий грим. Не надо делать тряпичную красоту, а надо различать и любить родинку на лице матери...» Речь вдет о том, какими методами и — с чем в душе — сохранить красоту, сберечь национальные святыни, охранить — от засорения — русский язык.

Мне кажется, размышлял Леонов, полезно внимательно взглянуть, проникнуть в самую суть, понять, что таится в душе народной под маской оптимизма и внешнего благополучия...
— Ныне пришло время максимальной искренности. И то, что на душе у народа скопилось, надо прочесть и принять как библейскую истину. Нельзя ошибиться в том, что чувствует народ. Это и есть та стихийная магистраль, та лоция, по которой надо идти.

Какова роль в этом деле такого важного общественного инструмента, каким является критика вообще и критика художественной литературы в частности?

В одной из наших бесед писатель откровенно высказался о критике, о несовершенстве самого инструментария, с каким она подходит к такому сложному и хрупкому явлению, как художник, художественное произведение. Некоторые из его тогдашних суждений мне хотелось бы ввести в сегодняшний сюжет. Помнится, Леонид Максимович говорил примерно так:
— В критике, как и в литературе, талант является условием непреложным. От умножения на ноль будет ноль. Ваша критическая статья не только обрисовывает автора, но и вас, критика.

...Мне не везло на критиков. Что только ни писали о моих произведениях, как ни ругали... сейчас даже трудно представить.

Критики навязывали мне свою эстетику и этику. А она у меня своя. Я играю Шопена, а мне навязывают Баха. С другой стороны, тем она умнее должна быть высказана. Мы не всегда говорим теми словами, которыми думаем. Критики не учитывают тех обстоятельств, которые диктуют автору.
Когда я сажусь за стол, я ничего не знаю о самом персонаже. Я собираю факты, рассматриваю их в лупу, располагаю и так далее... Потом — суд читателя. Окончательный приговор выносит эпоха...

...В 1931 году, в присутствии Сталина, Бухарина, Чухновского, за столом Горький сказал о моем «Воре» очень хорошие слова (они не напечатаны).
Тридцать лет спустя я сел и переделал роман... В первой редакции я романтизировал образ Векшина (главного героя романа. — И.Р.). Во второй — я его изменил в сторону отрицательную...
Думают, что я переделал «Вора» по требованию Сталина. Говорят, что у Сталина видели весь перечеркнутый красным карандашом текст «Вора» (надо бы его разыскать),— добавляет Леонид Максимович. — Но это была исключительно моя авторская воля.
Вторая редакция — это главные узлы «Вора», вновь рассмотренные в увеличительное стекло.

...Всякий творческий инструмент несет отпечаток пристрастий мастера. Многое говорит отношение мастера к инструменту. Где он у него лежит — под лавкой, в бархате. Топор и бритва — оба режущие инструменты. Но бритва лежит в бархатной коробочке, топор — под лавкой. Если их перепутать, то можно легко порезаться самому или покалечить другого...

У Леонова много точных и тонких замечаний о писательском труде, глубоко выношенных, дорогих для автора мыслей. Чаще всего у мастера так: талант и труд — равноправные слагаемые в логарифме успеха. Но есть еще одна грань:
— Работа — это ваяние самого себя. Не то что бы я стал разумнее, я стал ставить крупные, трудные задания...

Отношение самого Леонова к труду — подвижническое. Самооценка строга — себя и свое слово он судит по высшему счету:
— Чехов искренне считал, что его будут читать семь лет — потом забудут, так же думал Достоевский — так что же тогда говорить нам...

В людях его восхищают редкие в наш век образцы добросовестного, уважительного, деликатного отношения к труду писателя:
— В пьесе «Нашествие» в Малом театре играла В.Рыжова («прекрасная старуха»), она однажды спросила, можно ли ей произнести перед одним словом «и». А вот Жаров, играя в этой же пьесе, нес сплошную отсебятину.

Да, вечное недовольство собой, суровая самооценка и переоценка сделанного — для Леонова — норма жизни и творческого поведения. Она во всем, и прежде всего в том, как он работает над рукописью. Переписывал от руки до десяти раз, сам перепечатывал на машинке, чертил графические планы построения своих романов, выверяя архитектонику:
— Нужен план, чтобы роман не стал безразмерным, иначе, — писатель показывает руками, — получится вытянутое туловище, маленькие глазки, большая голова, короткие ножки — непропорционально.
— Что есть счастье? Счастье писателя... Есть ли оно?

Во время первой нашей беседы Леонид Максимович высказался на этот счет, как всегда, не впрямую. Примерно так: пишешь, пишешь, мучаешься, трудишься — и вдруг где-то засияет звезда...
К сожалению, мне не удалось тогда записать за ним дословно...

За смысл ручаюсь, смысл был ясен — писатель говорил о редких минутах счастья, которые — в процессе напряженной работы — выпадают на долю мастера и служат ему высшей наградой в его многотрудном деле — почувствовать, что ты приблизился к грани, имя которой — художественное совершенство.

— Труды художника, — уточняет Леонид Максимович, — оплачиваются не частыми озарениями, возникающими, как звезда, которая сразу объединяет в целое разбросанный, не осмысленный еще хаос произведения. Отсветы этой «звезды» способны потрясти.

Я не могу удержаться, чтобы не сказать писателю о поразившей меня «обвисшей до полу» руке сестры Федора Андреевича, — «он разглядывал вблизи этот маленький чудесный инструмент, которым так много было сделано в его жизни... потом повернул обратной стороной и глядел на жирные три лиловые цифры на ладони, обозначавшие порядковый номер в очереди, пока Елена сама не выдернула у брага своей руки» («Конец маленького человека»), о «двойной ночи» Мавры («Темная вода»), о сосне, которая не знала, что уже умерла («Русский лес»).

Сам Леонов называет дорогое ему место романа «Русский лес», где дана, по его словам, «точнейшая констатация смерти теневого героя романа, Полиного дружка Родиона: муравей, пробегающий раскрытый, почти живой, глядящий в небо глаз убитого солдата».

В одном из последних интервью писатель скажет, что «еще осенью предвоенного года ему пришла мысль об ангеле, командированном Богом в нашу жизнь» —вот где истоки замысла «Пирамиды». Значит, этот роман был плодом и итогом всей его жизни. И критика этого еще не осознала. А значит, нет у нас и подлинного Леонова.

А это значит, вторая часть вопроса: для кого строят пирамиды и с какой целью — остается открытой...

Ответ на него, хочется надеяться, будет лежать не в плоскости сиюминутных политико-экономических игр и манипуляцйй с сознанием современного человека, а в области культуры и ее главных ценностей, где культура — собирательный образ человеческих существований, когда-либo прошедших по земле...

Далее — Ким Смирнов. В защиту здравого смысла