Воспоминания

Наталия Леонова

Из воспоминаний

Письмо Е.Д.Суркову

Привожу письмо папы, написанное 7 июня 1971 года Евгению Даниловичу Суркову. Они были знакомы много лет, я помню, как он приходил к папе еще в те годы, когда мы жили в Большом Кисловском переулке. Сдержанный, небольшого роста, тонкие черты красивого лица... он поразил мое детское воображение и казался мне самым красивым человеком на свете. Родители ценили его исключительную доброжелательность, тонкое понимание искусства, глубокий ум. Именно поэтому письмо такого плана, как это, было адресовано Евгению Даниловичу.

Читаю это письмо и остро чувствую, в каком тяжелом состоянии нервного накала был папа, как вырывалось у него на бумагу все наболевшее, годами сдерживаемое, потаенное, что поведать кому-либо было опасно.

Письмо очень о многом говорит. Это крик души.

«Дорогой Евгений Данилович, по мере обрастания окладистой бородой я стал с особо-тревожной приглядкой производить по утрам перекличку ближайших из моих современников — все ли в сборе, налицо: покуда — они, дотоле и я. Еще кому-то писал о том же, так крепко держится на уме. Я и сам не прочь бы порой отлежаться от некоторых впечатлений окружающего мира под присмотром сведущих лиц, но крайне огорчен Вашими несколько участившимися поездками в Кунцево. При сравнительно нечастых наших встречах, Вы знаете — какое место заняли в моей литераторской действительности. За сказанные в мой адрес умные и добрые слова, устно и письменно, низкий поклон Вам, хотя уверен, что могли бы сказать и больше — о главном, истинном моем, крупицами содержащемся в моих книгах, кабы сие не грозило ущербом не одному только, и без того ненадежному, нашему благоденствию. А, конечно, наступает однажды в нашей жизни миг, когда весьма потребно взглянуть на себя в просторном и беспристрастном зеркале, ироде как бы из-за потусторонней черты — на что израсходовался, чего добыл в поисках себя и вообще имеешь ли мужество взглянуть себе в глаза на страшном судилище Христовом?

Все чаще прихожу к заключению, — что-то не удалось мне, получилось как бы не от мира сего — и в том и в этом смысле. И все же от руки дежурного палача клейменные мои книги, мнится мне, в каком-то смысле останутся подсобным материалом к познанию происходившей тогда революции. Провозглашают на Западе и другого кандидата на указанное место, не менее одаренного, но в чернилах его содержится в избыточном проценте хоть и понятное, зато опасное, потому что не только полемическое, озлобленное, мешающее долговечности книг. Когда с нашим уходом со сцены утрачиваются из общественной памяти горчайшие наши обиды и увечья, и самые страшные братские могилы зарастают быльем пополам с ромашками, люди не удовлетворяются описанием одних жестких фактов, которые и в условиях тех лет могли быть еще свирепее. Все мы знаем, как изобретательны бывают на человеческое страданье коменданты с кобурами, но в особенности главно-исполняющие историческую необходимость по разряду торжествующей справедливости! И тут людям непременно захочется постичь механизм общеизвестных событий сравнительно недавнего прошлого — во всей их ужасной логике: как могли копившиеся двадцать веков высочайшие гуманитарные идеи вылиться в пережитое нами — к немалому нашему удивлению.

Предвижу, на протяжении ближайшего столетия раздумье об этом и станет ведущей темой новой русской литературы, которая, верно, и возродится на сем материале до прежнего своего величия. При всей, мягко сказать, изреженности нынешней нашей культуры, громадные и никем пока не затронутые, даже неосознанные запасы знания о генеральнейших людских сокровенностях таятся пока бездельно в недрах памяти народной. Можно лишь позавидовать послезавтрашнему гению, который все равно, все равно получит право однажды, пусть даже без доступа к архивным кладам, приступить к разработке хотя бы открытым карьером, что лежит на виду у нас, на поверхности.

То будет деятельное размышление насчет тезиса о любви к ближнему в его прошлом, настоящем и будущем. Как лес живет и питается, в частности,своей же опадающей каждогодно листвой, сотлевающей в его приножьи (весьма прискорбно-знаменательно, с каким усердием выскребают ее нынче в наших парках, отчего ускоряется старость, суховершинность деревьев), так и душа народная растет и богатеет опытом своих исполинских переживаний, страданья — в первую очередь. Недобрая слава останется за осуществляющими сию мнимую духовную гигиену.

Мне всегда хотелось попытать себя на сем жизненном поприще — найти истинное обозначение великих событий в полуотвлеченной, как всякая алгебра, почти иероглифической простоте, доступной каждому гражданину, если (он) хоть час в сутки загружает работой свою мозговую извилину. Скажем прямо, то было трудное и неблагодарное занятие — при моих просто убогих силах применительно к пирамидам неохватного, дымящего, стонущего, содрогающегося сырья, представленного судьбой писателю на рассмотрение, и по неохватности умом, воспринятого мной лишь с помошью антенн душевных. В то же время приходилось ежечасно обороняться от завистливых, бездарных и бесконечно-могущественных, благодаря прямому доступу в пятый этаж, литературствующих доносчиков вроде Панферовых и Сгавских, не говоря уж об Авербахе и Лелевиче с его тяжелой ослиной челюстью... да и Фадеева, кстати, видимо в истоме предчувствия, лично мне признавшегося в больнице на Грановском (1956), что в качестве главы С.П. дал тысячу подписей на изъятие своих коллег по перу из общественного обихода.

Я тоже сперва не поверил! Читали книжку Шешукова о «ревнителях»? Там и доли нет происходившего в действительности. Вспомните также столь подозрительно часто поднимаемые над головой «сто томов партийных книжек» другого, канонизированного ныне литератора.

Не романы, а лишь те самые газетные статьи обеспечивали мне относительную тишину и необходимый для работы политический иммунитет. Некоторое утешенье мне под старость, что вопреки напору вышеупомянутых фантомов, при всей своей философской уязвимости я по «фирсовскому» определению — нет, не наступил ногой на лицо Бога моего. Однако виденья прошлого, чем и обусловлено это письмо, навещают меня до сей поры, да вот и сегодня...

Не далее как на прошлой неделе подарили мне любопытнейшее письмишко из Архангельска с фактом, достойным широкого распубликования. Со слов недавно скончавшегося тамошнего секретаря обкома Ф.В.Виноградова, в бытность его инструктором обкома (тому всего 12-13 лет) его то и дело допекали запросами из Союза советских писателей насчет якобы кулацкого прошлого моего отца, М.Л. Леонова, к тому времени уже тридцать лет лежавшего в могиле. Его уж нет, но все ведется недреманный розыск! Меж тем оный Максим, весьма хлебнувший горя впоследствии, в свое время отсидел год и восемь месяцев в таганской одиночке по провинностям пятого года, пламенные стихи читал над могилой Баумана при его похоронах, в содружестве (по красному издательству «Искра») с «зачинателем» пролетарской поэзии Ф.Шкулевым выпускал в свет Карла Либкнехта и Розу Люксембург... Да и у меня к той поре имелось за спиной уже сорок безупречных литераторских лет, десяток томов издаваемых сочинений, верховное депутатство трех созывов и с полкило орденов.

Смешная картинка: уж о нем монографии пишутся, а кто-то шурует по карманам пальто на вешалке в прихожей, откровеннейше с магнитофоном навещает на дому — словом, у спящего, в сонном виде, отпечатки пальцев сымают. Я, конечно, за границу жаловаться не побегу, но все же... о возлюбленное мое отечество!

Трудность и в том, что, к сожалению, творческие замыслы мои не соответствуют скромным возможностям моим, внутренним, личным и внешним. Когда недавно в Лейпциге на конференции в ознаменование стариковства моего был поставлен доклад «Достоевский и Леонов», то я, даже сознавая вопиюшую, лишь в порядке юмора допустимую, неправомерность подобного сопоставления, не протестовал, чтобы не получилось еше смешнее. Но в одном плане имелись к тому некоторые основания. «За перевалом светит солнце, да страшен путь за перевал...» — вспоминаете стишки курчавого Доньки? Так вот мы с Ф.М. (Достоевским. — Н.Л.) стоим по обеим сторонам подразумеваемого исторического хребта. Все, чего так пугался он, я имею честь наблюдать нынче воочию. Лишь некоторые молодые люди наступившего поколения поднимают из праха растоптанные осколки и, держа на ладонях, при свете новых солнц, стараются угадать, чем это было раньше. Вот тема, за которую мне хотелось бы взяться когда-нибудь, поосвободясь от текущих дел. Я не пожалел бы себя в этом труде, чтобы все когда-либо дарившие меня своей дружбой, мертвые и живые, не раскаялись в своем выборе.

Так длинно и суматошно я, кажется, никому еще не писал: вдруг с пера сорвалось. Набитая холка болит, даже поливаемая елеем...

В этом письме все искренняя правда, — пусть она малость поразвлечет Вас на больничной койке.
Обнимаю Вас, выздоравливайте, пожалуйста.
7 июня 1971 Леонид Леонов
Печатается на машинке, потому что почерк стал совсем неразборчивый».

(Примечания:
1. В Кунцево находится Центральная больница.
2. Имеется в виду пятый этаж здания ЦК КПСС, на Старой площади, где размещалось управление пропаганды и агитации.
3. Папа, видимо, имел в виду публицистические статьи и среди них статью «Слово о первом депутате», историю написания которой я уже рассказывала.
4. Папа чувствовал, что за ним следит «бдительное око», что неоднократно подтверждалось публикациями последних лет.
5. Фирсов и Донька — герои романа «Вор».)

«Археологические раскопки» в домашнем архиве я до конца не довела — там работы не на один год — но для себя выяснила, что в течение десятилетий при каждом рассмотрении литературного творчествa моего отца главным аргументом для жестокой критики и запретов являлось отклонение от идеологических установок, словом, нарушения продиктованных свыше норм социалистического реализма.

Много лет назад А.К.Воронский в монографии о Леонове коснулся вопроса взаимосвязи писателя и эпохи и этим, мне кажется, установил некий водораздел между крайне противоречивыми мнениями о моем отце, вернее причины этих противоречий.

Они познакомились в 1923 году, когда Воронскому было уже 39 лет. Это был уже сформировавшийся писатель и критик, твердо отстаивающий позиции реализма классических традиций, и к начинающему писателю он отнесся доброжелательно.

Приведу отрывок из монографии, где некоторые высказывания Воронского были опасны и для Леонова и для него самого. Но, видимо, в 1926 году некие вольности еще были допустимы.

«Большинство произведений Леонова связано с революцией, но революция отразилась в них только одной своей стороной, болью великого исторического пролома, погоста с безымянными могилами, обильно принявшего в себя сотни тысяч человеческих жизней. Революция для Леонова — не хаос, но бессмысленная трата людей, вещей, энергии и разума человеческого. Он знает, что «будут дни — взроем поля машинами». Но она для писателя и не та чудесная сила, что наполняет человека великой радостью дерзания, хмелем героизма и самопожертвования. Революция для него ни то, ни другое. Она — огненный, смертоносный смерч, исполинская, испепеляющая колесница, и путь ее не розами покрыт, а обильно омочен кровью и устлан человеческими телами, — гигантский крест, на котором волей истории распинаются Митьки, Никитки, Савостьяны, Талаганы, Алеши, Ковякины, Елены — все те маленькие безвестные люди, которых захватывает в свои железные зубья, шестерня революции...
Берет ли Леонов людей, оставляющих запечатленный в веках, неизгладимый след в истории, или неприметного обывателя города Гогулева — он неизменно видит прежде всего трагедию, вырастающую из столкновения человеческой личности с железной неумолимой поступью истории».

Есть в этой монографии («Литературные типы», «Круг», 1926) и такие слова: «Во имя чего все это происходит, куда эта ломка приведет? Ведь далеко не все ясно в будущем и для нас, коммунистов...»

Было в этом честном признании и некое предчувствие. Через два года его уже критикуют за «слюнявый гумманизм», жалость к кулаку, уничтожение которого Воронскому, сыну тамбовского священника, было, наверное больно видеть, — затем преследуют за выступления против идейной гегемонии пролетариата в искусстве, что и заканчивается арестом в 1937 году.

Эпохи идеологических игр не способствуют появле¬нию объективных взглядов на искусство. Впрочем, сегодняшний день тоже не свободен от идеологических игр, но уже в иной плоскости...

Еще в 1948 году папа писал:
«В том словесном нагромождении, которые представляют мои книги, могут быть любопытны далекие, где-то на пятой горизонтали подтексты и многие из них, кажется мне, будут толком поняты когда-нибудь потом».

Я архитектор и мало знакома с литературоведческими работами о моем отце, но я обнаружила, что два зарубежных филолога, К.Брюммер и Э.Симмонс, еще тридцать лет назад заметили в романах Леонова и недосказанность, и символические подтексты и высказали предположение, что возможности советского литературоведения в осмыслении творчества Леонова «по-видимому, исчерпаны».

Словом, сегодня писатель Леонов остается непрочитанным.

Жизнь без мамы. Последние годы

Осенью 1979 года начался иной этап папиной, да и нашей тоже, жизни — жизни без мамы.

Родители мои прожили вместе 56 лет (пятьдесят шесть!). Прошли юность, зрелые годы и старость, надежды и удары, творческие взлеты и сомненья, болезни и ежедневный труд. Мама была для папы другом, советчиком, слушателем, первым читателем и ценителем. Недаром любимая повесть посвящена ей. В тяжелые минуты папе помогали и ее мудрый разум, и светлая душа, и верная рука. Я боялась, что папа не переживет этой катастрофы. Может быть, именно из-за переживаемого им душевного смятения он, отправляясь через четыре месяца после ее смерти на тяжелейшую и опаснейшую операцию, был относительно спокоен: жизнь без мамы — стала неполноценной жизнью. Она была для моего отца таким спутником, что чувство одиночества было ему практически незнакомо.

Такое бывает нечасто и называется Чудом.

Любви и преданности у нее хватало на всех — мужа, дочерей, внуков. И при этом она всегда оставалась ровной, немногословной и сдержанной — это была чисто сабашниковская сдержанность, доставшаяся ей от ее отца. Я никогда не слыхала ее повышенного голоса, она ни разу не подняла на детей руку, но не была щедра и на ласку — все выражалось только взглядом и улыбкой. Способность к самопожертвованию ради близких окрашивала все ее поступки.

Как никто она умела слушать и, что сейчас бывает крайне редко, — услышать. Кто-то из наших великих русских говорил, что самый высокий показатель интеллигентности — это умение выслушать собеседника.

В своих дневниках она писала обо всех и обо всем, но почти ничего о себе. Ее тонкость, душевность и духовность делали ее стержнем нашей семьи — к ней тянулись, к ее мнению прислушивались. Одна моя приятельница, перебирая наши фотографии, сделанные папой, сказала: «У твоей мамы было иконописное лицо».

Ее кончина была катастрофой. Для моего отца настало время жесточайшего душевного отчаяния и смятения.

И еще один штрих к ее портрету. Я незадолго до ее гибели пришла к ней и увидела прикрепленный к двери лист бумаги — повешенный так, чтобы она, ложась в постель, могла видеть его. На листе написано было шесть букв:

НЖНСУМ

— Мама, что это за плакат у тебя появился?
— А ты попробуй отгадать, что это значит.
— Папа отгадал?
— Нет.
— А Лена?
— Тоже нет. А ты отгадаешь?

Я думала несколько минут, а потом ответила:
— Кажется, я поняла: Не Жаловаться, Не Скулить, Умереть Молча.
— Как же ты догадалась?
— Просто я хорошо тебя знаю..

Мамы не стало...

Папе надо было привыкать к опустевшей комнате, отсутствию постоянного всепонимающего внимания, ежеминутной заботы, ободряющего слова, к исчезновению того образа жизни, к которому он привык за пятьдесят шесть лет. Мне кажется, что он ощутил себя в пустыне, в которой нет дорог...

В эти тяжелые годы спасением была работа над романом.
Приведу отрывки из его писем:
«Меня интересуют грани познаний человеческого разума. Я не упускаю ни одной статьи по астрофизике. Вероятно, у нас пока нет верных представлений о законах природы... Я хотел создать свою модель мира, но не знаю, удастся ли мне это».

«Испытываю странную растерянность перед громадным объемом оставшейся мне работы над незавершенным романом. Тема эта занимает меня уже много лет, причем буквально каждую ночь приходят в голову все новые и новые версии и находки, так что у меня самого создается впечатление, словно я заблудился в громадном живом лесу (хотя персонажей там совсем немного). Хочется надеяться, что успею справиться при жизни».

Папа не надеялся на возможность будущей публикации романа — вся его суть, философская направленность, сюжетные линии не соответствовали атмосфере того времени. Но это его не заботило — это был его последний роман, и он хотел высказать в нем все, что передумал и перечувствовал за всю свою почти столетнюю жизнь. Волновало другое — успеет ли. Он часто повторял: «Жизнь коротка в сравнении с замыслами».

Вопрос этот — «успею ли?» — он задал болгарской ясновидящей Ванге, у которой мы были в 1979, 1980 и 1982 годах. Она ответила: «Роман закончен. Печатай, не медли!»

Ванга была близка к истине. Еще при жизни мамы роман был полностью перепечатан, и все три экземпляра, завернутые и заклеенные, родители мои, помня недавний пожар, сложили на хранение у меня.

Во время последнего посещения Ванги папа задал ей уже иной вопрос: «Будет ли роман напечатан, увижу ли его опубликованным?».
— Ты будешь держать свою книгу в руках... У твоей книти будет большая судьба. Но позднее... потом...
И еще один вопрос задал ей папа во время этой беседы:
— Ванга, что будет в мире, что ждет Россию?
— Не бойся, что бы ни случилось, Россия сохранится, как яйцо в воде.
Пусть будет так.

По своему характеру отец был очень разным, даже противоречивым человеком: то — вспыльчивым и крутым, то — мягким и добрым, то — эгоистичным и жестким, то — благородным и самоотверженным. И при этом эмоциональная напряженность его не покидала никогда. Впрочем, это, наверное, свойственно многим талантливым людям. С детства я знала, что он способен вспыхнуть, как порох, накричать, даже ударить кулаком по столу. Но сколько раз он потом, остынув, приходил ко мне, еще совсем девчонке, и говорил: «Наталья, прости — погорячился...» Как дорого стоят такие слова, особенно в наше жесткое, холодное, смутное время. И мы, взрослые люди, прошедшие нелегкими путями, посмотрев друг другу в глаза, давайте подумаем — часто ли мы находим в себе силы прийти к человеку, обиженному нами, и чистосердечно сказать: «Прости!» Сколько черной накипи снимает с души такое признание — с нашей же души!

Отец мой, согласно современной терминологии, был «без высшего образования», только лишь рядовая дореволюционная гимназия была в его юности. Но дай-то Бог нашей стране иметь побольше людей с такими энциклопедическими знаниями. До последних дней он интересовался всем: от новейших открытой во всех областях науки — до жизни тропических растений, от событий далекого прошлого — до существующих рядом с нами непонятных и нераскрытых тайн, от проблем философских, литературных, творческих — до неизученных загадок человеческой психики. То, что его интересовало, изучалось им многосторонне, а выводы не оставались втуне, в забвении, а находились в постоянном движении, дабы войти затем какими-то элементами в лабораторию его мироздания. И не было у нас в детстве случая, чтобы мы пришли к нему за ответом на мучивший нас вопрос и не получили такого ответа.

Он любил растения и всегда находился с ними в дружеском контакте. В мои школьные годы у нас дома цвели роскошные азалии — многоцветные, кружевные, яркие; когда я была студенткой, на папином застекленном балконе обитали тропические орхидеи, радуя всех изящными гирляндами цветов. И, конечно, всегда в доме были его любимцы — кактусы.

О своих растениях папа знал все — их прихоти, их воз-можности и, разумеется, все латинские их названия. Когда я приходила к нему за советом и, пытаясь выяснить причины болезни моего питомца, характеризовала его как «маленький кустик с круглыми листиками и алыми цветочками», он неизменно спрашивал: «А его латинское название?» Мое неведение его возмущало: как это можно — иметь дома растение и не знать его имя?!

Некоторые латинские названия своих кактусов он стал забывать только лишь в 90 лет. Огорчался, хмурился и... смирялся.

У нашего замечательного поэта Николая Заболоцкого есть такая строка: «Душа обязана трудиться и день, и ночь, и день и ночь». Душа моего отца трудилась и день и ночь не по обязанности, не по долгу — просто это было единственно возможной для нее формой существования. И, повинуясь своей душе, отец жил, как туго натянутая струна — для него единственным отдыхом была смена одного вида труда на другой.

Много лет назад, когда мама была еще жива, папа прочитал нам стихотворение (кажется И. Бунина, но я не помню точно), полное глубокого смысла:

Легкой жизни я просил у Бога:
«Погляди, как тяжело кругом!»
И сказал Господь:
«Подожди немного,
Скоро ты попросишь о другом...»
Вот уже недалека дорога,
Тяжелее груз и тоньше нить...
Легкой жизни я просил у Бога,
Легкой смерти надо бы просить...

Легкая смерть — одна из величайших милостей Божьих, которая даруется далеко не всем даже светлым людям... Последние годы отец болел, стал плохо видеть — лет пять уже не мог сам читать и писать, а образы и творческие замыслы не оставляли его. То, что он пытался записывать сам, никто не может теперь разобрать. Какая же это мука, какая жестокая трагедия для большого писателя!

Для него было необходимо в процессе работы охватить взглядом весь текст, написанный на листе, так как даже соотношения абзацев, их расположение, рисунок их размещения имели значение для него. Теперь ему приходилось диктовать, а это не только усложняло работу, но и угнетало его. Порой мне приходилось записывать под его диктовку. Боже мой! — с каким нервным напряжением он работал! Его напряжение передавалось мне, и у меня начинало пылать лицо, как при высокой гсмпературе. Только тогда я поняла, какой расход энергии и духовных сил требовала каждая написанная страница...

А в последний год стало трудно говорить — двойная трагедия. Возникло нарушение общения, некая изоляция, отгороженность, мучившая его, — ему было что рассказать. Но я ни разу не слышала жалобы. Постигшую его болезнь он переносил мужественно, с философским смирением, лишь просил у Бога «легкой смерти». Кто знает? — может быть, именно за это смирение и пришла к нему смерть во сне...

Последние пятнадцать лет, уже без мамы, папа вел довольно уединенный образ жизни — ежедневная работа, редкие гости, встреча Нового года с моей семьей, лето в Переделкине, работа в саду... Сад, растения, кактусы, орхидеи, — вся эта зеленая живность в течение долгих лет являлась своеобразным громоотводом, шитом от внешних волнений и тревог.

Мнение стороннего наблюдателя было таким: «В застойные годы Леонов ведет жизнь частного человека, затворника... Власть вроде бы и ценит его и вместе с тем опасается, поскольку он казался чрезмерно сложным и непонятным». Что ж, этот взгляд издали (Г.Г.Исаев. «Леонид Леонов — литературный критик и публицист» Томск, 1991) — справедлив.

Но, полагаю, с какой бы опаской ни относились к Леонову властипредержащие, отказать ему в уважении не могли — за выдающийся талант, за масштаб его личности, верность Отечеству, которая не зависела ни от господствующей в тот момент политической погоды, ни от отношения к нему властей. Он любил землю своих предков. Испокон веков это чувство именовали патриотизмом. На днях некто, — не помню ни имени его, ни лица, выступая по телевидению сказал, подчиняясь веянию дня: «пресловутый патриотизм». Печально. Без патриотизма нет народа, нет государства. Этого чувства не лишены даже дикие обитатели лесов, кочующие столетиями но одним и тем же излюбленным тропам. Без него мог ут обойтись лишь временные постояльцы животноводческих ферм, которые, по известным причинам, меняются там ежегодно...

Мой отец умер 8 августа. За семь дней до смерти, в день рождения мамы, я с сестрой Татьяной зашла к нему. Он уже был очень слаб, лежал на постели, голос звучал настолько тихо, что мы не могли расслышать полностью то, что он хотел нам сказать — лишь обрывки фраз об участи, о жертвах России, «...наш народ... какой народ!... и какая судьба!»

Не знаю, о чем обычно думают люди за семь дней до смерти, — мой отец сокрушался о судьбе России...

Папа был для нас авторитетом всегда, но извечные житейские шероховатости и перипетии, бытовые несуразности и противоречия заслоняли от взгляда то, что следовало бы видеть и глубже и шире. Теперь его нет, и чем больше дней проходит с момента его смерти, тем острее я осознаю и трагедию его творческой судьбы и великий масштаб его личности.

Далее - Михаил Сабашников. Знакомство с Леоновым 1922 год